Лучше не бывает
Шрифт:
Джессика думала, по крайней мере раньше, что у нее есть дарование, но так и не смогла решить, что ей с ним делать. Образование не дало ей какого-то направления в мастерстве и даже знания истории живописи, а только жажду немедленной и эфемерной «художественной активности». Только в этой единственной форме она могла выражать свой духовный голод. Она и ее друзья соблюдали определенные правила поведения, они включали и что-то похожее на племенные табу. Но Джессика не смогла создать своей собственной морали, она ограничивалась раскрашиванием и структурированием своего жилища. Она не развила в себе то, что называется этическими нормами. Боясь условностей, она обнажила свой мир. Ее морали недоставало последовательности. Ее контакты со сверстниками — а она общалась только с ними, строго со своими ровесниками — были настолько публичными и свободными, что, наконец, это выродилось просто в дурновкусие. Она даже часто
Джессике несколько раз казалось, что она влюблена, но, в основном, она концентрировала свое внимание на том, чтобы не зачать ребенка. Постоянная смена партнеров и отсутствие серьезных чувств было общим правилом, которого Джессика религиозно придерживалась и которое позволяло ей оставаться неопытной и в каком-то смысле неиспорченной и невинной. Ее образ жизни был честным. Ее цельность выразилась в презрении к установленному, постоянному, прочному, в общем, «старому». Это презрение, когда она стала старше, превратилось в разновидность глубокого страха. В ней обнаружилось врожденное стремление к абсолюту, к чему-то самому прочному, самому постоянному, самому надежному, но не казавшемуся таковым. Поэтому Джессика старалась создать и любить нечто совершенное, хотя и существующее лишь мгновение.
В ней был пыл, фанатизм, она пыталась передать его детям, которых учила в школе. Она учила их работать с бумагой, которую в конце урока сминают, с пластилином, который потом снова превращают в бесформенные куски, с кирпичами, камнями и цветными шарами, которые потом снова сваливают в кучу; и если уж краска наносилась на белую поверхность, то она должна была течь как река, как туман, как меняющиеся постройки облачного мира. Никому не разрешалось копировать,что бы то ни было, и однажды она сурово отчитала мальчика, который хотел унести домой сделанную им бумажную конструкцию, чтобы показать матери. «Значит, это все игра, мисс?» — озадаченно спросил ребенок у Джессики. В этот момент Джессика почувствовала обжигающую гордость успешного учителя.
Отказ Джессики идти на компромисс с установившимся был для нее и, возможно, действительно являлся синонимом чистоты сердца — он прежде был для нее залогом ее духовного превосходства, но к тому времени, когда она встретила Джона Дьюкейна, она хотя и сохраняла прежний догматизм, но уже потеряла былую уверенность. В одном из первых разговоров Дьюкейн выразил удивление тем, что она не знает великих художников, а она осудила то, что назвала вялым эклектизмом его вкусов. Казалось, ему нравится все! Он любил Джотто иПьеро иТинторетто иТициана иРубенса иРембрандта иВеласкеса иТьеполо иЭнгра иРенуара иМатисса иБоннара иПикассо! Джессика была недалека от мысли, что такие ортодоксальные вкусы были на самом деле неискренни. Иногда под натиском Джона она осторожно признавала, что ей нравится та или иная избранная картина, которую она хорошо знала. Но на самом деле ей нравилось только то, что она могла немедленно оценить и использовать в своей собственной деятельности, а такого с течением лет становилось все меньше и меньше.
Дьюкейн был самым серьезным событием ее жизни. С ним она почувствовала полную неуверенность в себе, но в то же время он подарил ей то, что, казалось, было единственным лекарством от этой неуверенности. Скрытое стремление Джессики к абсолюту, стремление, так и рвавшееся из ее лихорадочно быстрых пальцев, нашло невинное и безусловное удовлетворение в Джоне. Девушка любила его безоглядно. Его особенная устойчивость, чуждая ей солидность и уверенность, его принадлежность к истеблишменту, его возраст, несмотря на его пуританизм, казались ей тем, чего она искала всю жизнь. Его пуританская скромность и сдержанность заставляли ее дрожать от страсти. Она благоговела перед серьезностью, с какой он относился к любовному акту.
Но на самом деле Джон и Джессика никогда так и не сумели понять друг друга, и в этом, в основном, была вина Джона. Если бы он был мудрее, если бы у него хватило решимости — а он был слишком утонченным, чтобы обладать ею, — он бы твердо взял юную Джессику в руки и обращался бы с нею как с ученицей. Джессика просто жаждала,
чтобы Джон руководил ею. Конечно, она сама не знала, чему она хочет научиться, но в самой природе ее любви коренилась мысль о нем как о мудром и цельном, а о себе — как о глупой и пустой. И Джон понимал это ее стремление, но инстинктивно боялся его и не собирался играть роль учителя. Он тщательно уклонился от «влияния» на юную и теперь такую послушную любовницу. Как только он почувствовал свою большую власть над нею, он старался не замечать ее, и в этом был грех неискренности — более тяжкий грех, чем эстетический эклектизм, в котором его обвиняла Джессика. Это отрицание своей власти было ошибкой. Джону должно было хватить смелости учить ее. Это сделало бы их отношения более понятными и могло даже побудить Дьюкейна раскрыть свою душу девушке. Но Джон устранился, чтобы не повредить Джессике, чтобы у нее было пространство для раскрытия, но она не могла раскрыться и поклонялась ему в этом пространстве, не понимая его. Ее сущность стала для него совершенно непостижимой, когда он применил к ней слово «художник», что он ассоциировал с общепринятой идеей, и желал, чтобы Джессика слилась с этим понятием, не понимая, что она была совершенно другим животным.Джессика думала: я не могу вынести эту боль, он должен облегчить ее. Это, наверно, ночной кошмар, страшный сон, это не может быть правдой. Когда мы перестали быть любовниками, я думала — это означает, что я буду в его жизни всегда. Я согласилась с этим, я решилась на это потому, что я любила его так сильно, потому что я хотела быть для него желанной. И он позволял любить себя, и он долженбыл быть счастлив, оттого что я люблю его. Он не может уйти от меня теперь, это невозможно, это — немыслимая ошибка.
Летний полуденный лондонский свет согрел комнату, сделал ее призрачно яркой и заброшенной, а фигура Джона растворилась в полосе пыльного света, делая его нереальным, как будто там стояла кукла и говорила его словами, а настоящий Джон вселился в ее измученное тело.
Дьюкейн молчал некоторое время, глядя в окно.
— Обещай, что ты придешь еще, сказала Джессика. — Обещайили я умру.
Дьюкейн обернулся.
— Это не приведет ни к чему хорошему, — сказал он тихим, безжизненным голосом. — Лучше я сейчас уйду. Я напишу тебе.
— Ты хочешь сказать, что не вернешься?
— В этом нет смысла, Джессика.
— Ты говоришь, что бросаешь меня?
— Я напишу тебе…
— Ты говоришь, что ты уходишь и не вернешься?
— О, Господи. Да. Я говорю это.
Джессика завопила.
Она лежала в постели на спине, и Джон Дьюкейн лежал рядом с нею, зарывшись лицом в ее плечо, и его сухие, холодные волосы касались ее щеки. Руки Джессики, скользнув по темной материи его пиджака, встретились друг с другом и сжались, замыкая его в крепком, тугом объятии. Когда ее руки замкнулись на его спине, она глубоко вздохнула, глядя в потолок, на который косой золотистый свет вечера бросил тени, испестрил и сделал глубоким, и золото наполнило ее глаза, и они стали расширяться и расширяться, как большие озера, полные до краев покоя. Потому что ужасная боль ушла, ушла совершенно, и все тело и душа тоже размягчились, благословляя ее уход.
10
Наверху что-то загрохотало, а потом послышался чей-то плач.
Мэри с чувством легкой вины швырнула Генриеттин журнал «Обзор летающих тарелок» на столик в холле, который она до этого просматривала, и, перепрыгивая через две ступеньки, помчалась наверх.
В комнате дяди Тео она застала картину, которую и ожидала увидеть. Дядя Тео сидел в кровати с довольно придурковатым видом, держа Минго в своих объятиях. Кейзи плакала, пытаясь отыскать платок в карманах своих панталон. Поднос с чаем Тео лежал на полу, а на нем и вокруг него в беспорядке валялись разбитые чашки, разбросанные бутерброды и куски кекса. Ковер не пострадал, так как пол в комнате Тео был покрыт толстым слоем старых газет и нижним бельем Тео, и этот уплотнившийся хлам легко впитал в себя разлитый чай.
— О, Кейзи, прекрати, — сказала Мэри, — ступай вниз и поставь чайник снова. Я приберусь. Иди же.
Кейзи, подвывая, вышла.
— Что случилось? — спросила Мэри.
— Она сказала, что она — никому не нужная, сломленная жизнью старая сука, а я с ней согласился, и тогда она швырнула поднос на пол.
— Тео, вы не должны так подлавливать Кейзи, вы всегда так делаете. Это — нехорошо.
Минго спрыгнул с постели и принялся исследовать обломки на полу. Пучки шерсти, росшие по обеим сторонам пасти, которыми он поводил сейчас над разбитым фарфором, походили на усы. Его мокрый розовый нос сморщился, он выпятил нежную розовую губу и очень деликатно подобрал тонкий кусочек бутерброда.