Луна звенит (Рассказы)
Шрифт:
Я шел следом и старался насвистывать, чтобы не пугать эту одинокую, торопящуюся женщину. Мне не удавалось это насвистывание, я задыхался, и выходило у меня смешно. Я не хотел догонять ее, и так мы шли на расстоянии друг от друга, чувствуя друг друга, как чувствуют, наверно, летучие мыши… Я порой терял ее за деревьями, но потом опять вдруг видел. Она шла очень быстро, но и я не отставал. Мне тоже надо было торопиться… И странно, ее присутствие успокаивало меня. Я даже согрелся.
Она была в красном платье и растворялась в потемках, только ноги ее мелькали. Перед полем дорога резко поворачивала вправо, и там, за поворотом, было еще светло. Она скрылась за деревьями, и потом, когда я вышел в поле, я увидел опять женщину в красном… Она стояла и дожидалась меня. И когда я увидел, что она остановилась, обернувшись
До нее оставалось не больше тридцати метров… И все во мне вдруг ослабло… Опять я словно из воды выволакивал свое усталое тело.
И вдруг я понял, что меня дожидается на дороге Юлька. Потом я понял, что я ошибся… Был уверен и ошибся…
Но это была она.
Это была Юлька, но это была и не Юлька. Она тяжело и прерывисто дышала, волосы ее, отсыревшие и распрямившиеся, свисали на глаза и на щеки, и серое ее лицо было искажено презрительной улыбкой. Она странно смотрела на меня, и я сначала просто подумал, что она не узнала меня, решила, что за ней гонится чужой человек, бандит какой-то, и, когда я так подумал, я… Впрочем, я не успел засмеяться и успокоить ее, Юлька отступила на шаг и сказала:
— Ах, как я вас ненавижу сейчас! Низкий вы человек!
— Но, — сказал я, понимая, что она, конечно, узнала меня, — но, Юля, — сказал я со смехом, — я не хотел…
А она как будто и не слышала.
— Вы ничтожество! — сказала она. — Человек, способный на такое, на такое… Ничтожество! Чего вы добились?! Чего? Вы думаете, я теперь боюсь вас? Думаете, я боюсь? Шпион!
Мне стало стыдно. Нестерпимо стыдно за ложь, которая нечаянно и так скверно вырвалась вдруг наружу, как площадная брань, как зловоние, как болезнь, о которой умалчивают; так стыдно, что я испугался вдруг за Юльку, страшно стало за то, что она вдруг может понять, что ошиблась в своих подозрениях и во мне…
— Да, — сказал я. — Вы боитесь.
Она успокоилась внешне, подобрала волосы, и улыбка у нее вышла на лице насмешливая.
— Вы меня плохо знаете, — сказала она. — Я вас тоже… не знала. А вы — насекомое. Вас и не узнать… А теперь ступайте прочь и не преследуйте меня.
Она повернулась и быстро пошла по дороге. А я, пропащий, стоял и улыбался. Я пропал. Меня не было… Было только единственное желание: бежать за ней и кричать ей, что все это ошибка, что я ничего не видел, ничего не хотел видеть и не хочу… И я понимал, что невозможно сказать правду, потому что это было бы слишком трудно перенести Юльке, пережить свою двойную ошибку… И я стоял, пропадая, среди поля, в сумерках и на ветру и, уже не видя в потемках Юльку, готов был заплакать, завыть, скорежить какую-нибудь дикую рожу и завыть, заскулить среди этого поля в темноте. И не знал, что мне делать, куда идти и как попасть домой, потому что единственная дорога, по которой мне надо было идти, была занята Юлькой. И я боялся пойти по дороге следом. Я пошел влево, по клеверу. И уже совсем в темноте пришел домой.
Я зажег свет в комнате и собрал все вещи. Мой абалаковский рюкзак был полон, я связал постель, собрал свои этюды… Сел на голую кровать и попробовал о чем-нибудь задуматься. О чем? О разном, о поезде… А какой теперь поезд на Москву? Раньше — вчера, сегодня — я мог пойти и спросить у Юльки… А зачем, собственно, ехать мне на ночь глядя? Я могу выехать рано утром. Я подумал об этом и развязал постель. Потом я услышал за стенкой Юлькин голос и смех, и этот голос и смех с той минуты не утихали. А у меня перегорела лампочка. Я достал из-за тумбочки керосиновую, которую мне оставила хозяйка, и зажег ее. Пламя разгорелось, стало коптить и лизнуло чернотой стекло.
Я достал сигарету и стал ее разжигать над огнем керосиновой лампы, а она долго не разжигалась, а поджаривалась, коричневела, румянилась и пахла вкусными сухариками, а потом пошел теплый дымок… Юлька сказала за стенкой: «Завтра молочнице надо платить. Мы уже задолжали…»
Я не стерпел и вышел. Было темно. Из окон моих соседей ложились на траву лучи света, березовые стволы стояли в электрическом свете, я сел на скамейку под этими желтыми березами, и мне хотелось, чтобы меня увидели они, эти люди за яркими окнами, из которых падал
на траву и на деревья радостный и спокойный свет; хотелось, чтобы меня увидела она, Юлька, и чтобы представила на миг, как ничтожна и призрачна ее радость, ее смех и этот мир… Мне очень хотелось, чтоб она увидела своего демона. И я наслаждался властью над миром и над горем этих людей. Я мог сохранить им мир и накликать беду. Я был властен над этой чужой жизнью, но был несчастен, потому что жил в сознании Юльки мразью, ничтожеством и насекомым, жестоким, как паук.«Нет, — подумал я с облегчением. — Все это не для меня: демон и прочие страсти. Все это чушь! Пусть будет мир. Лишь был бы мир…»
На белых занавесках колыхнулась тень и пропала. На черных досках скамейки приклеился лист березы, и казался он желтым, хотя еще рано было желтеть березам.
А я завтра утром все равно уеду отсюда, а Юлька и Глеб опять останутся одни… И Глеб, когда я подумал так, вышел вдруг на террасу, открыл стеклянную дверь и стал смотреть на меня. Потом он медленно спустился по ступеням и пошел ко мне, шаркая по траве и глядя под ноги.
— Добрый вечер, — сказал он.
Голос его был ласковый, словно он знал, что я уезжаю завтра.
— Какой же он добрый, — сказал я в ответ. — Садитесь, померзнем вместе.
С кряхтящим смехом он сел на скамейку и попросил папироску. Он сказал:
— Я давно уже бросил, а сейчас с превеликим, так сказать… с удовольствием закурю. Действительно, ветер…
Я дал сигарету.
— А-а-а, — сказал он, — сигаретка! Это даже лучше, я всегда курил сигареты. Но вот что, скажите, вы очень обиделись на нас с Юлей? Я заранее знаю, что вы ответите, но прошу простить мою жену… Она сказала мне, что просила вас не включать радио.
— Все это чушь! — сказал я со злостью. — Дикая чушь! О какой вы обиде? Я прекрасно отдохнул, ни на кого не обижался и завтра утром уезжаю в Москву. Разве были причины? Вы понимаете, что такое причина для обиды?! Причина!
— Ну спасибо, — сказал Глеб. — Мне радостно слышать такое.
— Я не настолько… В общем, чтобы обидеться, нужна причина. А ее-то и не было.
— Да, — сказал Глеб. — Я вас хорошо понимаю. Спасибо.
— Что же вы не закуриваете? — спросил я. — Вот вам спички.
Глеб как бы вспомнил вдруг о своей сигаретке, покрутил ее в пальцах и протянул мне.
— Спасибо, — сказал он. — Все-таки я не буду, не стоит, пожалуй, все-таки яд…
— Как хотите.
Мы сидели с ним на скамейке под освещенными электричеством березами и молчали и, кажется, оба смотрели на окна дома.
За занавесками ходила Юлька: она то нагибалась, то вскидывала руки, поправляя волосы, то останавливалась в задумчивости, и тогда был виден ее профиль, обостренный какой-то, ломкий профиль женщины, которая шла против ветра, зажмурив глаза от пыли… У меня болело сердце, когда я вспоминал о недавней нашей встрече, о презрении, о постыдной той ошибке и о своем смирении, о покорстве своем ради ее покоя, а вернее, ради ее превосходства надо мной, которое единственно могло дать ей силы, потому что злость и ненависть всегда дают силы, а она ненавидела меня за мою мнимую низость, которую она представила в возбужденности своей, и в стыде своем, и в преступлении. И я не хотел видеть ее истинного позора, потому что позор, о котором она думала, о котором, как считала она, я знал, тот позор я принял весь на себя, убедив ее в том, что следил за ними, и видел их, и знаю все. Она меня презирала за это, и ей было легче переносить свое преступление. Но я мог одним только словом ввергнуть ее в тот истинный позор, о котором она и не помышляла. Я ничего не видел, ничего не знал, ни о чем не догадывался. Она ошиблась. А если бы узнала? Это был бы великий стыд, тягчайший позор… Мне было жалко ее. И себя было жалко. И я старался ни о чем не думать и ничего не вспоминать.
Юлька за занавеской стелила постель. Было еще рано, хотя и темно уже — август. Она взбила подушки, потом захватила простыню и раскинула ее в руках, и скрылась за этой широкой простыней, и только тенью темнела за ней. Той тенью, которая останется от нее во мне, в моем сознании, в памяти… Такой, видно, останется в памяти — зыбкой тенью.
Березы над нами шумели на ветру, и похоже было, что жарили на огромной сковороде сало, и оно шипело, брызгалось: неприятно шумели листья на этом холодном ветру.