Луначарский
Шрифт:
Мейерхольд, пытаясь убедить членов художественного совета, молча слушавших его разговор с Гамарником, стал разворачивать аргументацию в пользу пьесы Сельвинского:
— Пьеса Сельвинского «Командарм-2» выводит наш театр из кризиса и ставит важные проблемы эпохи…
— Опять Гражданская война, — недовольно буркнул один из членов художественного совета, — пора уже и в театре переходить к мирному социалистическому строительству.
Мейерхольд быстро возразил:
— Тема Гражданской войны не устарела. Устарели штампы подачи этого грандиозного материала. Современному театру нужна не очередная вариация на тему «Любовь Яровая», а глубокое художественное проникновение в героическую эпоху.
Многих раздражал мотив исторического времени, прозвучавший
— Что значит «жертвует будущему настоящим»?! — возмущался Керженцев.
Большинству членов художественного совета спектакль не понравился, однако никто не остался равнодушным.
Вскоре ассистент режиссера Хеся Лакшина — жена актера Гарина, исполнителя одной из главных ролей в спектакле, — взволнованно подбежала к Мейерхольду и по секрету сообщила, будто имеются верные сведения, что Луначарский настроен против спектакля.
Мейерхольд тут же разыскал Маяковского и попросил его:
— Володя, будь, пожалуйста, в боевой готовности. Есть сведения, что нас сегодня хотят убивать.
Маяковский спокойно улыбнулся:
— Как говаривал Блок: «И вечный бой — покой нам только снится». От себя добавлю: «Лезут — хорошо, сотрем в порошок!»
— Спасибо, брат! — с грустью молвил Мейерхольд и пошел за кулисы, а поэт отправился в зрительный зал.
Раздался звонок, возвещающий о начале обсуждения спектакля художественным советом.
Мейерхольд занял председательское место за столом на сцене. Между ним и Сельвинским сел Луначарский. Обсуждение началось. Первым попросил слово Луначарский:
— Я никогда в подобных случаях первым не выступаю. Такая уж установилась традиция. А сегодня я решил нарушить ее, чтобы мое выступление стало первым и последним. Пусть присутствующие извинят меня за это намерение, однако я приложу все усилия, чтобы убедить вас принять мою точку зрения. Трагедия Ильи Сельвинского «Командарм-2» несет глубокое философское содержание. В силу этой и других своих особенностей пьеса, как я и предполагал, не поддается сценическому воплощению. И да простит меня всеми уважаемый Всеволод Эмильевич, но здесь и его режиссерское волшебство окажется бессильным. Пьеса сама по себе превосходна, написана великолепно, не ошибусь, назвав ее большой удачей талантливого поэта Сельвинского.
Многие зааплодировали Сельвинскому, а Луначарский продолжил:
— В этой поэме что ни строчка, то удивительная находка, что ни стих, то всплеск глубочайших философских мыслей. Здесь в полной мере есть и философский смысл, и политическая идея. Однако, к сожалению, пьеса Сельвинского несценична, это лейзендрама — пьеса для чтения.
Мейерхольд с самого начала выступления Луначарского напряженно ожидал удар. При тех похвалах, которые воздавал нарком пьесе Сельвинского, режиссер никак не мог догадаться, с какой стороны последуют нападки на пьесу и спектакль. Теперь, когда Луначарский начал критику, Мейерхольд, казалось, с облегчением распрямился: самое худшее — ожидание удара — было уже позади.
Медведеобразный Сельвинский сидел, наклонив голову, внешне спокойный до бесстрастия, и напряжение проявлялось лишь в той жесткости пальцев, которыми он перебирал янтарные четки.
А Луначарский продолжал:
— Рабоче-крестьянский зритель не сможет понять этот спектакль, не сумеет воспринять многие философские проблемы, поставленные автором, несмотря на все старания Мейерхольда. Наши рабочие и крестьяне сегодня еще не подготовлены к восприятию сложных произведений искусства, и спектакль будет зрителями принят чисто внешне, без глубокого понимания его идеи, потеряется смысл сценического воплощения пьесы. Но, дорогой Всеволод Эмильевич, двухмесячная работа над «Командармом-2» — это не потерянное время. Будем рассматривать это как эксперимент, как учебную работу, не совсем удавшуюся. Впредь мы будем более внимательно относиться к выбору пьес.
Воцарилась тишина.
Луначарский сел рядом с Сельвинским и в ответ на его недоуменные
реплики стал пояснять и уточнять свою позицию.Мейерхольд сидел серый.
Вдруг в тишине послышался решительный бас:
— Всеволод, дай мне слово! — И, не дожидаясь ответа, через весь зал по проходу пошел Маяковский.
Мейерхольд, испытывая некоторую неловкость из-за пожелания Луначарского не открывать прения, смущенно посмотрел на наркома, и тот кивнул головой в знак согласия.
Маяковский же, не дожидаясь разрешения председателя, начал говорить еще на ходу:
— Наш уважаемый Цицерон, наш дорогой нарком просвещения, наш Анатолий Васильевич Луначарский дал замечательный анализ пьесы и верно ее охарактеризовал. Парадоксально звучит сегодня трагедия Сельвинского! Это действительно трагедия, и, к сожалению, не одного Сельвинского. Я хорошо представляю себе его состояние сейчас. Сельвинскому говорят: вы, мол, настолько талантливы и так блестяще написали пьесу, что ее ставить нельзя: ее не поймут наши рабочие и крестьяне. А они, кстати говоря, не уполномочивали нашего уважаемого наркома просвещения говорить такое от их имени. Если принять всерьез сегодняшнее выступление Анатолия Васильевича, то художника ждет полная трагедия: ведь он должен принижать уровень своего творчества до уровня понимания, вернее, до уровня непонимания наших рабочих и крестьян. Поэт должен писать и оглядываться, опасаясь, что, не дай бог, он будет не понят. Я сам все время слышу окрик по отношению к моей поэзии: «массам непонятно». Получается странная картина. Выходит, что не малоподготовленные читатели и зрители должны дотягиваться до понимания, а мы, поэты, видите ли, должны обеднять наши творческие возможности. Мы должны приспосабливать творчество к низкому уровню аудитории, плохо владеющей азами культуры. Это ли не трагедия? Эта трагедия усугубляется тем, что об этом говорит всеми нами глубокоуважаемый, умнейший и образованнейший человек Анатолий Васильевич Луначарский. Так вот, если бы мне в своей творческой деятельности пришлось исходить из таких приспособленческих позиций, то я бы, не задумываясь, забросил свое перо и пошел бы…
Маяковский сделал паузу, давая слушателям возможность предположить наихудший адрес, по которому он отправился бы, и затем закончил:
— …и пошел бы к вам в помощники, дорогой Анатолий Васильевич.
Раздался дружный хохот всего зала. Засмеялся и Луначарский.
— Ценю юмор, сдаюсь! — Он поднял руки вверх. — Однако сдаюсь только теоретически. Практически же не сдаюсь: финансировать эту постановку не буду!
И тогда Маяковский, поняв, что победа одержана им неполная, продолжил свою речь, обращаясь к стоящему рядом наркому:
— Мы не должны пропагандировать примитивизм в нашем творчестве. Я нисколько не сомневаюсь, дорогой Анатолий Васильевич, что все мы вместе предпримем огромные усилия, чтобы наши рабочие и крестьяне завтра стали больше понимать поэзию, чем понимают ее сегодня. Но как дожить до этого завтра? Может быть, не издавать «Капитал» Маркса до тех пор, пока рабочие и крестьяне не начнут его понимать? А может быть, нужно было отложить революцию до тех пор, пока все рабочие и крестьяне поймут «Капитал»? Прошу меня извинить, уважаемый Анатолий Васильевич, но сегодняшнее ваше распоряжение напомнило мне распоряжение херсонского губернатора: «В городе появился автомобиль, коего лошади пугаются и от коего они шарахаются. Посему приказываю: автомобили в город не пускать, пока лошади к ним не привыкнут и не перестанут пугаться».
Хохот раздался такой, что Юрий Карлович Олеша невольно взглянул на потолок зала, бессознательно опасаясь, что ко всему привыкший театральный потолок рухнет. Луначарский, смеясь громче всех, от души аплодировал Маяковскому. Затем поднял руки и сказал:
— Безоговорочная капитуляция! Однако, Всеволод Эмильевич, имейте в виду, что я вовсе не собираюсь отказываться от главного направления моего сегодняшнего высказывания. Сдаюсь, так сказать, организационно, а не идейно.
Аплодисменты заглушили его слова.