Любина роща
Шрифт:
– Сереженька… – и сидела перед ними потусторонняя, не живая.
– Зачем беременную-то привезли! – почти крикнула девчонка.
– Она мать, – тихо, но с отчетливой неприязнью ответил Саша.
Сережа лежал как при жизни – с чистым лицом, с трогательно поджатой нижней губой, глаза закрыты легко, будто это не смерть, а сон с ним случился. Накрыт он был простыней.
Обмывала сына Люба сама. Закрылась в ванной, они слышали только прерывистое журчание падающей струи. А чтобы она там плакала, этого они не слышали. И мать с Вероникой поглядывали друг на друга с недоуменным ужасом.
Когда Сереже было всего полторы недели, Люба, мать и Валентин – втроем – впервые купали его в ванночке. Эта ванночка, розово-выцветшая, местами белесая, осталась еще от Наташки, и вот лежала, ждала тринадцать лет, чтобы теперь в ней барахтался двоюродный Наташкин братец. Мать с Валентином пробовали приделать к ней широкие марлевые полосы, нечто вроде гамака, чтобы Сережка мог лежать в нем,
Но эти полосы, этот чудный на вид гамак никак не устраивал Сережу, он колотил руками и ногами, и гамак все время съезжал то вниз, то в стороны, и пришлось мириться, купали его просто так, на руках. Мать держала его на своей широкой, сильной, почти мужской руке, другой лишь придерживая Сережу за голову, Валентин поливал водой из чайника, а Люба мыла малыша. Тесно было, непривычно, мучились, мешали друг другу и очень все переживали, как бы чего не натворить с Сережей. А он, такой маленький, размером с куклу, как-то сразу разобрался, что вода – приятная штука, замер весь, сжался и даже не плакал, а терпеливо позволял держать себя то на спине, то на животе. Позже они купали его вдвоем, а еще позже, после месяца, когда можно было пользоваться водой из-под крана, мать или Люба могли справляться с ним в одиночку, и им было странно, почти не верилось, что совсем недавно такое казалось невозможным делом (мать отвыкла, подзабыла, а Люба просто не умела). В первый раз, когда Сережа раскраснелся, распарился, а потом, тепло укутанный, жадно сосал грудь, а еще позже сладко спал в кроватке, он показался им тотчас повзрослевшим, выросшим, это было чем-то новым в его существовании – купание, и, как всякая веха в жизни, событие это казалось им значительным, чуть ли не революцией. А вскоре стало обыденным делом.
Ссорились они тогда? Да упаси Боже! Всей семьей жили до удивления слаженно, в одном ритме, понимая друг друга без слов.
Когда Люба вынесла Сережу из ванной, они заметили что-то поразительно изменившееся в ее лице, в выражении глаз: она не то что не замечала ничего вокруг, не обращая внимания ни на мать, ни на Веронику, она как бы ушла в себя, спряталась в собственной глубине, и не горечь и отчаяние были в ее глазах, а жесткая сосредоточенность, тяжелое раздумье. С того времени Люба и плакать стала гораздо меньше, кроме особо трудных минут, которые еще будут впереди.
Наряжали Сережу все вместе, втроем. Люба была угрожающе сосредоточена в себе, но не прогоняла их, ничего не говорила.
Они положили его на стол в большой – материной – комнате, тут была своя жестокая ирония судьбы: при жизни мать никак не соглашалась, вернее, не предлагала, чтобы дочь, зять и внук заняли ее комнату, а она бы перешла в маленькую. Мать, как крепость, оберегала свое жилище, ей не хватало воздуха, особенно когда всерьез прихватывало сердце, и она не то что избегала этого разговора, наоборот, не раз говорила: какая у вас, ребята, славная, уютная, теплая комната, как вам хорошо в ней живется, Господи, и какая же она, мать, молодец, что когда-то сумела всеми правдами и неправдами обменять однокомнатную квартиру на двухкомнатную, и теперь у вас, дети, есть своя отдельная комната, если б мне такое счастье в молодые годы… И таким образом, конечно, ни Люба, ни Валентин не предлагали поменяться комнатами, им внушалась мысль, что они в определенном смысле нахлебники, и они невольно должны были принимать эту мысль. Мать продолжала жить в четырнадцати метрах, а они – втроем – в девяти, и до поры до времени никто, в общем, не придавал этому значения (так было – и все), а когда начались ссоры, а потом завязалась вражда, все это всплыло на поверхность, и много было сказано взаимных жестоких слов. Да только для чего? Все оставалось по-прежнему: права была мать, правы были дети.
И вот теперь, когда Сережа лежал на столе в материной комнате, какими жалкими, глупыми представлялись прежние семейные раздоры, какими ничтожными виделись причины разобщенности перед лицом случившегося.
Люба стояла рядом с Сережей, не шевелясь, впившись взглядом в его спокойное, полное умиротворения лицо, стояла и не плакала, а будто старалась проникнуть в загадку смерти. Вероника молчала просто от страха, от испуга, ей вообще не хотелось, чтобы на нее обращали внимание, она ловила себя на ощущении, что боится Любы, боится какой-нибудь ее неожиданной выходки; заплачешь, запричитаешь, а Люба может такое сказать, вроде: «Заткнись, не прикидывайся!» – или: «Пожалела! Лживого жалела?!» – или еще что-нибудь в том же духе. Уж лучше не гневить Бога, помолчать… Мать плакала, сидя на стуле; горестно раскачивала головой и плакала, вытирая кончиком накинутого на голову черного платка слезы. И больше пока никого не было. Народ начнет приходить чуть позже…
Вероника была старше Любы на тринадцать лет. По сути дела, ей пришлось быть первой и главной нянькой младшей сестры. У них были разные отцы. Вероника родилась еще до войны и родного отца совсем не помнила, а новый материн муж, которого Веронике нужно было называть «папа», отцом ей так и не стал, тем более что вскоре после рождения Любы он от матери ушел. Время было – только-только война закончилась. Есть нечего. Мать работала на заводе. По многу часов. Так что Веронике поневоле приходилось
оставаться в доме за хозяйку, и вся возня с Любой упала на ее плечи. Часто теперь, когда мать особенно упирала на то, как ей тяжело было воспитывать двух детей, одной, без мужа, Вероника с горечью и даже обозлённо думала: а как же я? ты забыла, не ты, а я поднимала Любу на ноги? это мне приходилось и стирать на нее, и кормить, и гулять, и наказывать, да что там – все делала, пока она хоть немного не подросла! А когда она подросла, на Веронику уж начали ухажеры поглядывать, ей семнадцать, к примеру, а Любке – четыре, вот когда было особенное-то мучение. Парень придет, на танцы зовет или в парк, а Любка разве понимает что? Уцепится за подол – и в рев: я тоже хочу, возьми меня с собой! Может, Вероника и поцеловалась-то так поздно в первый раз – в двадцать один год, – что был у нее этот груз на плечах, драгоценная младшая сестренка. Первый поцелуи – в двадцать один год! Ну где это слыхано? Конечно, Вероника любила ее, ну как старшей сестре не любить младшую, само собой; но и горя ей пришлось хлебнуть с ней – тоже верно.Любка такая уж уродилась – нервная, взбалмошная, озорная, непослушная, упрямая, – не жизнь с ней была, а борьба. Но с другой стороны – она росла смелая, добрая, с невероятной фантазией, – какое-то соединение несоединимых качеств, и вот такое чадо нужно было поднимать на ноги, направлять, воспитывать, – сколько на это ушло у Вероники собственного детства и юности, а кто это оценит, поймет теперь?
Помнится, однажды младшая сестра без обычных своих капризов отпустила старшую на свидание, а вечером следующего дня прибежала домой в разорванном платье и в разорванных чулках – дралась с парнями. Люба ничего так не боялась, как гнева матери, когда, прежде чем выпороть, мать говорила повелительным тоном: «Люба, сядь со мной рядом на диван, выкладывай, деточка…» – а потом эта деточка получала заслуженную порку. Но вот это предварительное сидение на диване было самой страшной пыткой для Любы: рассказывать она ничего не рассказывала, только дулась, мялась, а мать тем временем накалялась и, накалившись, говорила сдержанно-злым голосом:
– Ну-ка, снимай штаны… – И начинала учить жизни.
Вот это последнее было для Любки бесполезным: боли она не боялась. Никакой. Она вообще была неуправляемой всю жизнь и никогда ничего не боялась. Только одного – вкрадчивого голоса матери с многообещающими нотками.
А тогда Вероника первая увидела беду Любы. Сжалилась над ней (она же выручила вчера, отпустила на свидание). Спрятались обе от матери, и Вероника давай сама штопать чулки и платье. Тут-то мать и застукала их. Всыпала на этот раз не только Любке, но и Веронике. А ей ведь шел тогда семнадцатый… И мать не посмотрела, лупила ее ремнем, не обращая внимания на внутренний голос: может, зря я, вон уж заневестилась она, а я…
Позже Люба с Вероникой любили вспоминать об этом. Вспоминая, они как бы начинали больше любить друг друга.
А мать как раз не любила об этом вспоминать. Часто говорила, что вообще этого не было и все они выдумали.
Вероника росла серьезной, послушной, умной, училась только на «пятерки», много сидела за учебниками – и была способна на мелкую месть, озлобленность против глупой младшей сестры. Люба росла поверхностной, легкой, бесшабашной – а была как-то открытей, добрей, быстрей прощала, проще мирилась. Но уж зато если ударит ей в голову – тут держись: в одну секунду может таких глупостей наделать, куда там Вероникиной мелкой мести! Люба однажды, рассвирепев, бросилась на старшую сестру с ножом. Это в восемь лет! Правда, через секунду уже смеялась, не понимая, что наделала. Как все это совмещалось? Мать объясняла просто: у Вероники отец был серьезный – вот дочь умная да серьезная, а у Любы отец – ветер в голове, как говорится, не мужик, а «пришей-кобыле-хвост», отсюда и результат: дочь растет неуправляемой, нервной, вздорной, Бог знает что и выйдет из нее…
Но, конечно, что бы ни было, как бы в дальнейшем ни расходились их судьбы, они всегда оставались все-таки самыми близкими людьми – родными сестрами, и только вот последний случай, буквально пустяк, конечно, если разобраться в нем всерьез, завел их слишком далеко, теперь это особенно понятно, а не исправить… погиб Сережа, вот что страшно. Вот что теперь встало между ними, а совсем не глупая та ссора.
Привезли гроб, и только они уложили Сережу – приехал Валентин. Дверь ему открыла Вероника.
«Что? – жестко, требовательно стояло в его глазах. – Что случилось?» Внизу, в подъезде, его только что остановили и спросили: «Как же это случилось?» Он не стал отвечать, быстро проскочил мимо. И теперь смотрел на Веронику. Она молчала.
Он отстранил ее и прошел прямо в большую комнату. В маленьком гробике, в далеком, поплывшем перед глазами углу лежал Сережа. «Серенький», как его ласково называл Валентин. «Не может быть…» Он сделал несколько шагов вперед… Он летел сюда, спешил в Москву, мчался по городу на такси, но надеялся… Ведь там написано: «Разбился». А что это? Он не хотел думать о самом страшном. Как он мог думать о таком? И вот теперь он видит. «Не может быть…» Он шел, не чуя ног, хотя они враз отяжелели, налились свинцовостью… Он еще никогда так остро не ощущал себя отцом, никогда так остро не понимал, что Сережка – это его дитя, плоть от плоти, это он сам, только уменьшенный, маленький. Сын.