Любовь, или Пускай смеются дети (сборник)
Шрифт:
— Не очень… — сказала я, стесняясь и жалея старика, — «ся-ща», «ши-щи»… Не очень профессионально.
— А мне нравится, — сказал он доверчиво, сморкаясь в салфетку. — «Из дыма жизни уносящейся — в сгущающийся смерти дым…» Однажды я приглашу вас и покажу одну ее акварель. Она висит у окна, чтобы — всегда перед глазами… Немного выцвела, и это даже лучше — краски с годами стали нежнее…
Эх, Яков Моисеевич, подумала я… Не акварели у вас перед глазами, не акварели, а коньки «шарлотта», коричневые ботиночки, тугая шнуровка…
— Яков Моисеевич, простите за бестактность, но если уж зашел разговор… Не могу никак понять — зачем вам сегодня-то, после всей этой жизни — видеть его, сидеть
Он взглянул на меня недоуменно:
— Но… Господи, вы ничего не поняли! У нас же Алик! И он нуждается в присмотре, в заботе… В принципе, он вполне самостоятелен, хотя и живет с Морисом, — тот очень к нему привязан. У Алика вообще-то характер мягкий, покладистый характер… но… иногда у него бывают приступы страшной тоски, беспокойства. И тогда он уходит из дому… В последний раз полиция нашла его в Хайфе… Мы сбились с ног, чуть с ума не сошли от ужаса…
Понимаете, — он поднял на меня ясный старческий взгляд, — она родила его незадолго до смерти, когда ушла к Морису — навсегда… Очень роды были тяжелые, ребенок чуть не погиб…
Я молча смотрела на старика.
— Алик — ваш сын? — тихо выговорила я.
Он молчал, разглаживая салфетку большими пальцами, сточенными жизнью.
— Не знаю… — сказал он наконец. — Не знаю…
Я вдруг подумала о первом хозяине этого дома, о выкресте Шапиро. Где он застрелился, — наверху, в одной из спален? В зале, где стоит старый рояль? — нет, это было бы слишком театрально… А может быть, пока семья еще спала, он вышел в утренний сад, где смиренно стоят плакучие сосны, в сад, влажный от росы, достал из кармана халата револьвер… И одинокий утренний выстрел не спугнул батистового облачка, упущенного по течению ленивой небесной прачкой…
— Позвольте, я оплачу счет, Яков Моисеевич, — сказала я, как обычно. — Меня хоть и выгнали в очередной раз с работы, но уплатили некоторую сумму, так что я гуляю…
— Знаете что, платите! — сказал вдруг непреклонный Яков Моисеевич. — Платите. У вас еще все впереди.
Он поцеловал мне руку и пошел. И шел к ступеням, аккуратно огибая столики. В кепке, похожий на еврейского мастерового.
Из дыма жизни уносящейся — в сгущающийся смерти дым.
1999 Иерусалим
Я и ты под персиковыми облаками
Это история одной любви, бесконечной любви, не требующей доказательств. И главное — любви неослабной, не тяготящейся однообразием дней, наоборот, стремящейся к тому, чтобы однообразие это длилось вечно.
Он — прототип одного из героев моего романа.
Собственно, он и есть герой моего романа, пожалуй, единственный, кому незачем было менять имя, характер и общественный статус, которого я перенесла из жизни целиком на страницы, не смущаясь и не извиняясь за свою авторскую бесцеремонность. В этом нет ни капли пренебрежения, я вообще очень серьезно к нему отношусь. Более серьезно, чем ко многим людям. Потому что он — личность, как принято говорить в таких случаях.
Да, он — собака. Небольшой мохнатый песик породы «тибетский терьер», как уверяет наш ветеринар Эдик.
Почему-то я всегда с гордостью подчеркиваю его породу, о которой, в сущности, ничего не знаю, да и знать не желаю: наш семейный демократизм равно широко простирается по всем направлениям. На нацию нам плевать, были бы душевные качества подходящие.
Попал он к нам случайно, по недоразумению, как это всегда бывает в случаях особо судьбоносных.
В то время мы жили в небольшом поселении в окрестностях Иерусалима, в центре арабского города Рамалла, в асбестовом вагоне на сваях, посреди Самарии. Весна в том году после необычно снежной зимы никак не могла набрать силу, дули
змеиные ветры, особенно ледяные над нашей голой горой.Щенка притащила соседская девочка, привезла из Иерусалима за пазухой. В семье ее учительницы ощенилась сука, и моя шестилетняя дочь заочно, не спрашивая у взрослых разрешения, выклянчила «такусенького щеночка». В автобусе он скулил, дрожал от страха, не зная, что едет прямехонько в родную семью. Родная семья поначалу тоже не пришла в восторг от пополнения.
Мы втроем стояли у нашего вагончика, на жалящем ветру, дочь-самовольница скулила, и в тон ей из-за отворотов куртки соседской девочки поскуливало что-то копошащееся — непрошеный и ненужный подарок.
Я велела дочери проваливать вместе со своим незаконным приобретением и пристраивать его куда хочет и сможет.
Тогда соседка вытащила наконец этого типа из-за пазухи.
И я пропала.
Щенок смотрел на меня из-под черного лохматого уха бешеным глазом казачьего есаула. Я вдруг ощутила хрупкую, но отчаянную власть над собой этого дрожащего на ветру одинокого существа. Взяла его на ладонь, он куснул меня за палец, отстаивая независимость позиции, придержал ухваченное в зубах, как бы раздумывая — что делать с этим добром, к чему приспособить… и сразу же принялся деятельно зализывать — «да, я строг, как видишь, но сердцем мягок»…
— Его назвали Конрад… — пояснила девочка.
— Ну, мы по-ихнему не приучены, — сказала я. — Мы по-простому: Кондрат. Кондрашка.
Недели через две, когда все мы уже успели вусмерть в него влюбиться, он тяжело заболел. Лежал, маленький и горячий, уронив голову на лапы, исхудал, совсем сошел на нет, остались только хвост и лохматая башка… Ева плакала… Да и мы — были минуты — совсем теряли надежду. Завернув в одеяло, мы возили его на автобусе в Иерусалим, к ветеринару. Тот ставил ему капельницу, и, покорно лежа на боку, щенок смотрел мимо меня сухим взглядом, каким смотрят вдаль в степи или в пустыне.
Но судьба есть судьба: он выздоровел. Принялся жрать все подряд с чудовищным аппетитом и месяца за два превратился в небольшую мохнатую свинью, дерущуюся со всеми домашними.
Стоял жаркий май, днем палило солнце, к вечеру трава вокруг закипала невидимой хоральной жизнью — что-то тренькало, звенело, шипело, жужжало, зудело, и все это страшно интриговало Кондрата.
Под сваями соседнего каравана жил какой-то полевой зверек невыясненного вида (у нас он назывался Суслик, и не исключено, что таковым и являлся). Это было хладнокровное и мудрое существо, которое каким-то образом сумело наладить со взбалмошным щенком приличные, хотя и не теплые отношения. Во всяком случае, Кондрат не стремился загрызть своего подсвайного соседа. Однако постоянно пытался «повысить профиль» и поднять свой статус. Для этой цели время от времени он притаскивал к норе пожилого и сдержанного Суслика что-нибудь из домашнего обихода — старую Димкину майку или мочалку, завалившуюся за шкафчик и добытую им с поистине человеческим тщанием, — выкладывал на землю и вызывающе лаял: «А ну, выдь, жидовская морда, глянь, — ты эдакое видывал?!» Вообще, с детства обнаружил уникальную, поистине мушкетерскую хвастливость.
Когда, украдкой сцапав упавшую на пол тряпочку для мытья посуды, Кондрат мчался под сваи соседнего каравана, Димка говорил: «Опять хлестаться перед Сусликом пошел».
Целыми днями он гонял кругами вокруг нашего асбестового жилища, молниеносно бросаясь в траву, отскакивая, рыча от восторга, поминутно пропадая из поля зрения, и тогда над холмами Самарии неслись, пугая пастухов-арабов, наши призывные вопли…
Так что детство его прошло на воле, среди долин и холмов, а дымы бедуинских костров из собачьей души, как ни старайся, не выветришь.