Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Любовь к отеческим гробам
Шрифт:

(Не такими, конечно, белыми, как крахмальная манишка, а примерно такими, как его же, отцовские, носовые платки: чтобы приберечь настоящие платки, отец придумал отрывать одноразовые тряпочки от старых простынь, которые от ветхости уже расползались при встряхивании, но тем не менее все-таки хранились в расседающемся шкафу в ожидании каких-то грядущих катастроф. Так что отцу немедленно стало жаль выбрасывать и одноразовые ветошки – они и сейчас постоянно сушатся над ванной, сквозные, как марля, топорщащиеся, как тысяченожки, неподрубленными ниточными лапками. Мама давно уже сдалась, стирала и такое, а от Катьки отец засморканные лоскутки прячет, стирает сам, используя вместо порошка мутную жижу из собственной литровой банки, в коей он заквашивает бурые арестантские обмылки, ускользающие даже из самых бережных и бережливых рук.) Боком, безжалостно оттягивая мамину руку, топоча в три ноги и колотясь о стены и косяки, мы вышатались в коридорчик. Там, на мгновение положась на единственную мамину ногу,

я ухитрился развернуться, оказавшись по отношению к маме в исконной позе русской бабы, волокущей на себе пьяного супруга. “Так! Правой! Правой! Правой!” – мои командирские раскаты неизменно вызывают у мамы усталую улыбку, но есть у моих р-раскатов и утилитарная функция: когда мозг отказывается давать ноге естественные приказы, иногда она машинально повинуется чужой гаркающей команде (власть условностей надежнее власти фактов).

По дороге я ухитрился несколько раз чмокнуть мотающуюся у меня на боку маму в воспаленную щеку – а прежде никогда ее не целовал! Сейчас же пользуюсь любым удобным случаем – как с

Митькой когда-то: поднял с горшка на руки – чмок (он, не обращая внимания, начинал крутить головенкой, озирая новые, недоступные снизу горизонты), просто взял за руку – и тут не удержаться.

(“Почему ты меня за руку поцеловал?” – загорались радостной любознательностью его глазенки.) На последних шагах мама совсем ослабла, пришлось, стиснув все бесполезные ассоциации, волочь ее, как мешок, – с облегчением плюхнулись рядом на родную с незапамятных пор кровать, на которой немало когда-то попрыгано, как на батуте, а теперь негнущуюся из-за дощатого щита, подложенного под бородавчатый антипролежневый матрац из поролона, выданный мне как почетному еврею в благотворительном обществе “Хэсэд Яков” – милосердие Иакова. Впервые в жизни пресловутая еврейская солидарность доставила мне нечто реальное – фирменные дюралевые костыли, роскошное кресло на колесиках, на которое Катька каждый раз глядит с горьким вожделением: вот бы ее отцу в свое время такое…

Бог ты мой, сколько лет утекло, пока я допер, что межнациональная неприязнь есть продолжение внутринациональной солидарности! И что вообще любая ненависть есть следствие какой-то любви: ненависть – реакция на угрозу тому, что ты любишь; чтобы всегда оставаться благодушным, нужно ничем не дорожить. Подозреваю, что слияние народов в единое

“цивилизованное человечество” принесло бы примерно такие же результаты, как сплошная коллективизация: если каждый народ в отдельности еще кое-как хранит свои сплетения фантомов, именуемые культурой, то согнанные в общий коровник, противоречащие друг другу, они все передохнут. Люди, утрачивающие солидарность со своим национальным целым, редко возвышаются до солидарности общечеловеческой, чаще всего впадая в полное одиночество. Но хранить верность своим фантомам в одиночку способны лишь сверхчеловеки – прочим же остается чистое шкурничество, то есть преклонение перед материальными фактами.

Охранять аристократию, живущую фантомами, от черни, поклоняющейся силе и выгоде, – в этом и заключается основное назначение государства: осуществлять власть мнимостей над фактами.

Или в аристократах, живущих ложью, мы и без того утопаем?

“Сталин выиграл войну”, “Рынок всегда прав”, “Мы, русские, мы, евреи, мы, американцы, мы, коммунисты, мы, либералы, мы, рабочие, мы, крестьяне, мы, интеллигенты, мы – самые-пресамые”,

– а вот тех, кто судил бы себя строже, чем своих противников, – этих аристократов что жемчужных зерен в навозной куче.

А покуда все это вспыхивало и гасло в моем М-мире, мои руки осторожно (после грубого волочения осторожно вдвойне) опускали мамины плечи на высокую двойную подушку, заносили на кровать ее пухлые белые ноги, ярко проплетенные насквозь ало-фиолетовой кровеносной системой, язык молол что-то бодро-идиотическое, а губы вновь не упускали чмокнуть ее то в стальные кутузовские волосы, то в ветхий воланчик у нее на плече, то в теплые мертвые пальцы, чье подергивание, однако, отзывалось в моей душе робкой надеждой. “Так, дай пять!” – напористо распоряжаюсь я, и мама беспомощно смеется (уж очень не свойственны мне эти ухватки компанейского шоферюги) и слегка отрывает от постели иссохшую руку в чехле из чешуйчатой старческой кожи – и я опять не могу удержаться, чтобы не коснуться ее губами. А кисть-то по-прежнему висит…

Я начальнически пожимаю ее: “Объявляю благодарность! А где ответное рукопожатие?.. Ты что, не уважаешь?!” И мамины теплые пальцы вздрагивают!

“Браво! – Я морщусь, словно от боли. – А ну еще! Крепче! Крепче!

Крепче!” Я почти счастлив: я делаю что-то абсолютно бесспорное, и кое-что у меня получается.

“Молодчина! Пять с плюсом! Можешь секундочку передохнуть. Ну, так что тут у вас стряслось?” – я уже добрый взрослый дядя, готовый в две минуты разрешить все их детские проблемы. “Мне показалось, что со мной какой-то чужой мужик. Страшный…” – в маминых просветленных глазах проглянуло затравленное выражение.

“Ну зачем, зачем ты рассказываешь?..” – чуть не плакал за моей спиной отец: произнесенное вслух будет намного труднее признать небывшим. “Но сейчас ведь прошло? – ласково, но не без нажима спрашиваю я. – Так и выбрось из головы.

А лучше поработаем – вашу ножку, мадам!”

Я тоже отказал опасному факту в существовании, а вместо этого, направив на нас с мамой приобретенный Катькой вентилятор, принялся до отказа сгибать и разгибать тяжелую мамину ногу, к концу движения разгоняющуюся, как обычный механический шатун. Но при отключенном М-мире ничто не ужасает: “А ну, не даваться! А ну, сопротивляться! Сильнее! Еще сильнее!” И в ноге действительно начинает пробуждаться какое-то упрямство. И я по-настоящему счастлив, прямо упоен. А на мамином встряхивающемся лице с каждым моим спортзальским возгласом укрепляется выражение упорной физкультурницы. Она даже что-то вроде купальника соорудила из своей ветхой рубашки в полустершийся цветочек, протянув ее как можно дальше между ногами, а сверху зажав для надежности еще и вытертым вафельным полотенцем, на которое я поглядываю с растроганной снисходительностью, будто на растопыренную ладошку маленькой девочки, впервые догадавшейся прикрыться – гляди-ка, совсем как большая! Меня бы ничто не смогло смутить, абсолютно все вызвало бы только новый прилив мучительной нежности. Но раз уж она так хочет… И правильно делает, что хочет.

Катька считает, что любовью к ветоши мама заразилась от “деда”, но я думаю, что это просто старческое сползание из мира условностей в мир целесообразности: одежда – лишь бы грела, чашка – лишь бы не текла. В последние годы от посещения к посещению (с утра теплело на душе – хорошо нести радость тем, кого любишь: моя неприязнь к детям усиливается еще и тем, что мне нечего им дать) из-под чайных чашек неуклонно исчезали блюдца, тогда как сами чашки (Катька называет их “черепками”) продолжали оставаться в употреблении, невзирая на естественный износ в виде выщербленностей и трещин, а мои любимые сырники, нежно плавленные под золотой корочкой, все заметнее отдавали ненавистной полезностью подсолнечного масла. “Ох, нос!..” – восхищенно сокрушалась мама, а отец аппетитно вжевывался в испорченный мини-праздничек – больше всего мне бывало жаль маминых же усилий: она же действительно хотела меня порадовать, а не отчитаться перед кем-то, – и торжественно объявлял, что никакого запаха нет. Стараясь не выдать причиненную мне боль

(отец ведь не виноват, что там, где у меня нарыв, у него роговой нарост), я с терпеливой лаской объяснял маме, что у меня была русская мать, никогда не портившая вкусные вещи какой-нибудь гадостью, – ею и воспитано мое обоняние. В ответ мама грустно вздыхала: “Ох и характер…” Ее печалит, что я вечно мучаюсь из-за пустяков. Характер у меня, возможно, и впрямь неважный.

Но, может быть, и, наоборот, ангельский: надо еще поглядеть, кто на моем месте сумел бы сохранить благодушие, когда ему перекручивают гениталии, запретив при этом даже стонать. Ведь если бы я попытался разъяснить, что оставляю за каждым полное право чувствовать или не чувствовать любые запахи – пускай только он так и говорит: “не чувствую”, а не объявляет, что запаха нет, – сама моя попытка теоретизировать из-за пустяка вызвала бы только вздох еще более грустный. Мама была бы вполне в состоянии понять, что пренебрежение точностью в гомеопатической дозе ранит меня только больнее: когда люди переступают через нее ради серьезных причин, это еще не так отчетливо говорит об их полном презрении к ней. Но любые уточнения сами по себе укладываются в формулу: “Мой сын страдает из-за пустяков”. В принципе, она могла бы попросить отца просто не задевать меня в таких-то и таких-то пунктах, раз уж я на них повредился, но это было бы непедагогично: сыновья должны сносить от родителей все, исключая разве что уголовные покушения на их жизнь и здоровье.

Стараясь не пыхтеть, широко открытым ртом выдыхаю в сторону, чтобы мама не заметила, как быстро я теперь начинаю задыхаться.

Без рубашки пот по крайней мере холодил бы, а не разъедал – но тогда откроется распластавший меня рубец. Отворачивая лицо, я повсюду вижу разные прибамбасики для лежачих – поильники, кормильники, пюпитры для чтения из магазина “Мелодия”, подносы, подсовы, колбочки, палочки, полочки: Катька хотя бы на “лечение” старается потрясти мошной небеса, ибо родители слишком уж слезно умоляют не покупать им новые вещи. У них действительно все есть, как у султана Брунея, остатки двух своих пенсий они еще и откладывают на книжку: “Уже два раза все потеряли, – неведомо кому ябедничает Катька, – теперь копят для третьего”. Поскольку их аскетизм служит ей укором, она выработала защитную формулу: надо уметь зарабатывать, а не экономить.

У Катьки практически нет недостатков – одни избытки. Впрочем, и всякое зло есть передозировка какого-то добра. (Нет, у Катьки все-таки имеется недостаток – игривости: она не умеет подмигивать, просто прикрывает свой лазурный глаз, а оставшимся простодушно высматривает, какое произвела впечатление.)

Отцовская, к примеру, тяга ко всяческому убожеству проистекает из преувеличенного благоговения перед человеческим трудом. Он лет до двадцати верил, что воду в кран закачивает некий Сизиф, денно и нощно сгибающийся и разгибающийся над пожарной помпой, – так с тех пор и торопится поскорее завинтить кран, щелкнуть выключателем, перекрыть газ, кислород… Новую горелку он зажигает от старой только при помощи обугленной спички: дерева на земле и так осталось…

Поделиться с друзьями: