Любовь Сеньки Пупсика (сборник)
Шрифт:
— Не смей!
— Нет, смей! Вы что-нибудь сделали для нашей красивой жизни?
— Я женился на тебе! Дура!
— Он женился на мне! Женился! Женился!
Мурочка страшно захохотала и, повторяя: «Вот тебе!
Вот тебе!», стала сбрасывать с комода книги, шкатулку, семейную группу, снятую в бакинской фотографии «Феникс» в первые дни замужества. Не переставая хохотать, Мурочка вынула из ящика и швырнула к ногам Акима Филипповича альбомчик, в котором когда-то решила вести свой дневник. Мурочка называла альбомчик «самой дорогой вещью», хотя в нем имелись всего две записи — первая, сделанная рукой Мурочки и относившаяся к Акиму Филипповичу:
«Наконец-то я встретила на моем пути Человека».
Вторая — рукой Акима Филипповича:
В минуту жизни трудную, Когда желудок пуст, ЯВерхние жильцы застучали в потолок, вероятно, каблуком ботинка, стоявшего около кровати.
— Тише, дура! Ты выселишь нас из квартиры.
— Хочу и буду кричать, пускай выселяют! Мне 38 лет! Ты обещал одеть меня, как куколку, а сам раздел, как прачку! Даже мадам Песис удивляется. Я мечтала о сказке, а что ты дал мне? Газовую плиту? Драные носки? Я хочу жить, я еще могу нравиться…
— Типичный ретурдаж!
— Идиот и жуткая бездарность.
Мурочка затихает. Молча она раздевается, ложится в постель. Тишина. Аким Филиппович поднимает с пола семейную группу, ставит ее на прежнее место и нагибается за альбомчиком. Альбомчик под стулом похож на раненую птицу. Тишина. Из соседней квартиры доносится храп и бормотанье: левый сосед всегда бормочет во сне. Чуть слышно гудит: не то — электричество, не то — водопровод, не то — центральное отопление. Гудит, но по иному — приливами, отливами, — ночной Париж за окном… Нет, центральное отопление отпадает: сейчас 2-ое мая, и уже не топят больше двух недель. Вероятно — электричество, что-нибудь в счетчике. А, может быть, и топят: ведь в умывальнике горячая вода. Топят бельгийским антрацитом, а нефтью, пожалуй, было бы выгоднее. Мазутом. Вчера по случаю первого мая по улицам растянулись процессии. Пели Интернационал, несли красные знамена, подымали кулаки. Текла шершавая черная масса, Кулаки казались маленькими головами на очень длинных и тонких шеях — что-то жирафье. Странное чувство: надо было сделать большое усилие, чтобы не сойти с тротуара и не влиться в ряды, не вытянуть жирафью голову и не запеть — и петь, и петь — Интернационал, хотя бы по-французски!
«C'est la lutte finale…»
Удивительное чувство. Аким Филиппович — невозвращенец. Его выбросили к чертовой матери. Что же, собственно, происходит? Если где-то на захолустной узкоколейке вагон сошел с рельс и расщепился, — железнодорожное сообщение страны не прерывается. Дерево, доски пойдут на слом, в богадельню, в церковь, на подтопку, на выделку шашек; но металлические части — оси, колеса — могут еще пригодиться, их ведь можно подвести под другой вагон и снова поставить на рельсы. Что же, в самом деле, происходит? Гудит водопровод. Государства вооружаются в мечтах о разоружении. Кабинетные ученые совершенствуют орудия смерти. Пацифисты подготовляют войну. Воинствующие вожди призывают народы к миру. Аким Филиппович играет с дьяконом в шашки и в подкидного дурака и, ложась спать, почесывает икры и поясницу. С Мурочкой творится что-то неладное, и она, по существу, права; хорошо еще, что — мадам Песис, а не какой-нибудь прохвост-сифилитик. Конечно, Мурочка уже не та, что двадцать лет назад, но и теперь ее полнота, ее крупные груди или, например, ноги — особенно ноги… Наверху, над потолком, скрипит кровать, потом льется вода в умывальнике. Кашляет правый сосед. Аким Филиппович берет карандаш и пишет в альбомчик:
Мурочка, глупыш, прости! Придет время, я одену тебя, как куколку. Постарайся заснуть, утро вечера мудреней.
Твой Кима.
Написав, он кладет альбомчик в ящик комода. Мурочка, повернувшись к стене, всхлипывает и шепчет:
— Замучили…
Ее белье хранит запах милютинских папирос.
13
Ночью на лестницах метро, подложив тряпки под головы, маются нищие старики. Они не спят, они только похожи на спящих, и глаза их закрыты лишь потому, что тяжесть век уже стала непосильной. Бродяги и нищие старики изнемогают от бессонницы; по ступеням стекает дождь…
Шофер Тимощенко не попал на кладбище: он попал в анатомический театр. Студенты разрезали его тело на части, как быка в поваренной книге. Над глазами трудился счастливый Шарль Самсон, закадычный друг художника Райкина. Уже более двух лет Шарль Самсон работал над удивительной книгой, озаглавленной:
ЗРЯЧАЯ СЛЕПОТА
Старый профессор медицинского факультета, знаменитый окулист Леман, прислушивался к словам своего ученика, чувствовал стройную последовательность его мысли, но основная предпосылка, главный стержень этой мысли оставались для него непонятными. Полушутя и полунедоумевая профессор Леман называл Шарля Самсона «художником».
«Подобно людям, лишенным слуха, существуют люди, не умеющие видеть, хотя обладают, по общепринятому в науке мнению,
вполне здоровым зрением. Совершенное развитие глаза заключается не столько в силе и точности его отражающей чувствительности, сколько в контролирующих и филътрирующих видимый мир способностях. Устаревший идеал совершенно развитого глаза — глаза мореплавателя или стрелка — должен быть подвергнут пересмотру» — писал Шарль Самсон в первой главе своей книги. Профессор Леман старается вникнуть в новую запись Шарля Самсона, сделанную по поводу глаз шофера Тимощенко:№ 276. Вероятнее всего — человек физического труда. Возможно, техник. Или военный. Нормальное зрение. 80 % слепоты.
По книгам профессора Лемана воспитывались поколения ученых специалистов. Его зрение прекрасно, он не носит очков (Шарль Самсон близорук, 3,5 диоптрии). Профессор Леман в совершенстве изучил глазную машину, уход за ней, починки, но сможет ли Шарль Самсон объяснить учителю, что его управление этой машиной, то есть — умение видеть, бедно и ограничено? В умении видеть знаменитый профессор беспомощен по сравнению с художником Райкиным, рядом с ним — профессор Леман слепец. Невидимые катаракты таких глаз стремится обнаружить Шарль Самсон и найти средства к их удалению. Профессор Леман представляется своему ученику примером зрячего слепца. В самом деле, разве он видит, как, несмотря на поздний час (когда цвета, погашенные чернотой, теряют определенность) голубая краска продолжает обогащаться, приобретая все большее разнообразие оттенков? Теперь уже можно сказать с некоторой долей достоверности, что голубое сияние ночи, ничем не замечательной, безлунной, дождливой и едва освещенной заплаканными фонарями, не является естественным отражением, отсветом внешних источников света, как то казалось в начале главы; необъяснимое сияние может быть оправдано лишь внутренним перерождением действительности в цвет, независимо от часа дня или времени года.
Нищие старики, средневековые стены церкви, промчавшийся автомобиль — голубеют, заражая цветом соседние предметы. Автомобиль оставляет за собой синюю тень, застывающую в голубом пространстве, как стены, как старики, томимые бессонницей. Пешеход, вступив в лазурное, бирюзовое, серо-синее цветение, вдруг становится медлительным, как бы он не торопился к намеченной цели, и с трудом передвигает ноги, напоминая собой водолаза, идущего по морскому дну. Движения приостанавливаются, человеческие лица утрачивают выпуклость, голоса — беззвучны и настолько неузнаваемы, что когда неожиданно доносятся слова о том, что девичья грудь так же привлекает к себе губы, как несгораемый шкаф — грабителя, — то сразу нельзя догадаться, что это господин Вормс обращается ко вновь поступившей к нему машинистке. Точно так же известие о смерти в парижской городской больнице русского художника S (одна из букв алфавита) и погребении его на бесплатном кладбище воспринимается равнодушно и безболезненно, как укол, сделанный под местным наркозом. Через три года останки художника S, согласно установленным правилам, будут вырыты из могилы и брошены на свалочное место, могилу же вспашут заново и отведут на три года под другого покойника. Деревянный крест, на котором выведено имя художника, будет своевременно перекрашен. Араб Саид Бен Аршан зарыт в общую могилу казненных правонарушителей, и так как тела их обезглавлены, на этой могиле тоже нет ни крестов, ни возвышенности, ни иных обозначений: она утрамбована и сравнена с землей, — дальний угол бесплатного кладбища в одном из парижских предместий. Ходят слухи, будто перед смертью художник выразил желание покоиться на тихом беклиновском островке — на Сене, близ Аньера, — где помещается собачье кладбище, елейное, цветущее, благоуханное. Говорят, будто художник даже точно указал место, наиболее ему приглянувшееся: между «Принцем Колибри» и «Фру-Фру IV-ой», но последняя воля не всегда бывает исполнима.
Равнодушие к событиям жизни, вызванное ее перерождением в цвет, незаметно и неощутимо разрастается в радость, не имеющую уже никакой связи с событиями жизни. Намечающаяся радость прямо относится к созерцанию цвета и грозит постепенным исчезновением действия из повести. Даже в зачаточном состоянии эта радость мешает разбираться в частностях. Усталой, замедленной походкой пересекает мостовую ультрамариновый призрак человека, чем-то памятный и знакомый; в первую минуту кажется, что это Иван Константинович Данько-Даньковский возвращается с диспута, мысленно произнося несказанную речь и, лишь внимательно всмотревшись, удается установить, что не Данько-Даньковский, а художник Райкин после карточной игры, затянувшейся до рассвета, идет домой, в неотопленную, неоплаченную мастерскую с протекающей крышей.
Не успев захлопнуть за собой дверь, он видит, как в ночных туфлях на босу ногу горбатый поэт Арон Шлойхем (с покорной улыбкой горбуна, с астмой и болями в почках), направляется под холодным дождем через двор в общее отхожее место, в котором нет ни сидения, ни водопровода. Художник Райкин ложится в измятую, нечистую, сырую постель и, докучаемый назойливым клопом, засыпает над чтением «Повелителя блох» Эрнеста-Амедея Гофмана.
Приложение