Любовь вождей
Шрифт:
Молчавший до сих пор агент взял портфель Суржикова и чуть не выронил.
— Ого! Ты что, камней туда напихал?
— Консервы и запчасти для ремонта.
— Думаешь починить эту дуру?
— Попробую.
Они вышли из помещения и побрели к стоянке по мягкому, проминающемуся асфальту. Душный воздух был пронизан кислотой, едкой вонью.
— Чем это несет? — спросил Суржиков.
— Тем самым. От чего вся страна загибается, — ответил словоохотливый агент, которого Суржиков окрестил про себя Болтуном в отличие от другого — Мрачнюги.
Зелень вокруг была какая-то пожухлая, на многих кустах и деревьях листья сморщились и почернели, словно обожженные.
— Плохо дело?
— Хана!
—
— С чего ты взял? Тут всего завались. Японская техника, китайские рубашки, афганские ковры, итальянская обувь, гонконговские костюмы, дамские шмотки от «Диора» и «Кардена», дублюхи уцененные — никто не берет по жаре.
— Жрать нечего?
— Магазины ломятся.
— А мне говорили — голод. Помирает народ.
— Помирают много. У них ведь как: наклянчил пару хилий — и в кино. Он будет неделю не жрать, но посмотрит все дерьмовые новинки. Здесь фильмов накручивают в шесть раз больше, чем в Голливуде.
А когда сели в машину, молчаливый Мрачнюга спросил:
— Как в Москве с харчами?
— Колбасу кошки не едят. Но в столице еще туда-сюда…
Суржиков осекся. Сейчас последует непременная сентенция, что у нас в магазинах пусто, а на столе густо, а у иностранцев… Суржиков не успел договорить в уме эту пошлость, как Болтун уже выкатил колобком осточертевшую чушь, какой утешает себя неспособный создать достойную жизнь народ.
Суржикова привезли в гостиницу, проводили в номер и угостили местным сладковатым самогоном сивуши. Он поставил закусь: чуть присоленные черные сухари и баночки бельдюги в томате. В разгар скромного пиршества Мрачнюга вдруг всполошился, стал смотреть на часы и горестно вздыхать.
— Чего ты маешься? — спросил Болтун.
— Опаздываю… Я вам не нужен?
— А кому ты вообще нужен? Опять, что ли, распродажа?
— В посольский магазин должны завезти вареные джинсы. Может, кроссовки подкинут.
— Катись! — сказал Болтун, и тот мгновенно исчез, будто растворился в воздухе. — Барахольщик. Только о шмотках думает. Ничего не читает. Над Пикулем заснул. Представляешь?
В этот день Суржиков на объект не попал. Засиделись и за хорошим разговором не заметили, как пала ранняя южная ночь. Генерал оказался прав: сивуши — вещь коварная…
Оставшись один, Суржиков задумался над той противоречивой картиной жизни Голодандии, которая возникла из разных свидетельств. Скорее всего правда есть и в том, и в другом. Какие-то голодандцы умирают, какие-то выживают. А Что в магазинах полно, тоже понятно — низкая покупательная способность. И потом, Болтун судит по столице, он не бывал в глубинке, не знает, как живет народ на периферии, к его словам следует относиться с осторожностью. А разве не противоречива и наша жизнь? С одной стороны, полное преуспевание, мы обогнали Запад по всем статьям, с другой — пустые прилавки, сплошное убожество. Видимо, это и есть то, что называется диалектикой и чего никак не мог постигнуть точный ум Суржикова. Сейчас он впервые что-то ухватил. Мы — это Голодандия навыворот: здесь купить не на что, а у нас купить нечего. Результат же один: хана народу. Это, видать, и есть единство противоположностей. Философски успокоенный, Суржиков заснул сном младенца.
На другое утро Болтун был как штык. Он извинился за Мрачнюгу: в посольстве очередь выстроилась на ночь, поскольку списки себя не оправдывают, а фиксировать свое место на ладони чернильным карандашом посол запретил. Цифры эти не стираются, и пронумерованные посольские работники служат посмешищем всего дипкорпуса.
Суржиков переоделся в европейское платье, прихватил какой-то сверток и сказал, что готов к выполнению служебного долга. Голова после сивуши была на удивление ясной.
— Ты что же, так полезешь? — удивился Болтун.
— А что такое?
— Небось
скафандр нужен, кислородный аппарат.— Что я — американец? Пошли.
Им понадобилось всего полчаса, чтобы добраться до объекта. Он еще загодя заявил о себе желтым облачком над верхушками засохших пальм и усилившейся аммиачной вонью, А небо было таким синим, глянцевым, бездонным, что казалось, еще возможна радость, еще настанет та светозарная жизнь, которая грезилась в юношеских снах.
На миг прикоснувшись душой к чему-то высшему, Суржиков вернулся на землю, обратившись думой к тем вещам, которые видел на рекламных стендах в аэропорту. Он давно убедился, что все рекламируемое за бугром имеется в продаже. Надо будет договориться с Болтуном, чтобы его пораньше отвезли в аэропорт, тогда он сможет вдосталь «покопаться» и, глядишь, выудит что-нибудь для жены.
Как ни погружен был в свои мысли Суржиков, он все же заметил коленопреклоненную толпу, окружавшую смердящее предприятие, словно священный храм. Заметил он и нескольких торчащих столбами старцев с воздетыми к небу тощими руками. Видать, это пророки, или, как их там, муллы, дервиши, стоят не шелохнувшись под палящим солнцем.
Почему-то во всей толпе не было ни одной женщины, а Суржикову в связи с возникшими у него планами нужно было поглядеть на их национальную одежду.
А потом он обнаружил Священную корову и малость оторопел. Была она величиной с танк, вся нежно-опалово-розовая, с ярко-голубыми глазами, горевшими, как два фонаря, под серебристыми, круто изогнутыми рогами. Возле морды коровы трепыхались маленькие красноклювые птички, они опускали на ее толстую, черную, с алым подбоем нижнюю губу зеленые травинки. Когда травинок скапливалось достаточно, корова круговым движением челюсти отправляла их в пасть. «Как же этим красноклювикам надо трудиться, чтобы прокормить такую махину, да еще чистыми, отборными травинками!» — посочувствовал пташкам Суржиков.
А ведь такую гору не обойдешь и не перескочишь. Как же ее отсюда прогнать? Суржиков не был опытен в обращении с рогатым скотом. Он подошел к корове с головы и замахал на нее руками, будто отгонял кур от пшена:
— Кыш, буренка, кыш, тебе говорят!
Корова задумчиво, доброжелательно и печально уставила на Суржикова свои голубые фонари. Ее толстые, мягкие губы разминали травинку.
— Ты что — русского языка не понимаешь? Голубая печаль изливалась на Суржикова.
Он зашел к ней сзади, — заломил хвост и тяжелым скороходовским ботинком на микропоре взъехал в нежную мякоть подхвостья, в самое чувствительное, потайное место.
Корова взметнулась, поднялась на воздух, словно кончающий самоубийством кит, и огромными скачками устремилась прочь, мотая головой и оглашая простор отчаянным мычанием.
— Он сошел с ума! Его растерзают! — прошептал Болтун, вскочил в машину и трясущейся рукой включил зажигание.
То был неодолимый и тщетный порыв самосохранения — бежать некуда. Фанатики не пощадят ни одного русского, даже секретного агента с двадцатилетним стажем, который за долгие годы стал своим для страны и народа. Они объявят газават всем белым. Этот тупоумный инженеришка нарушил самое страшное табу.
Толпа молящихся была настолько потрясена кощунственным поступком белолицего, что на какие-то мгновения замерла в полной недвижности. Верующие уподобились своим пророкам в застылости соляного столба. Они слышали оскорбленные стоны Божества, видели, как осквернитель, повернувшись спиной, расстегнул штаны и помочился в носовой платок. Затем отжал, приложил к носу, распахнул дверь и кинулся в зловонно-желтую клубящуюся муть, полыхнувшую из глубины шайтаньим жаром и пламенем.
Очнувшись, они устремились за обидчиком, чтобы омыть его кровью поруганную святыню, но, встреченные желтым ядовитым выхлопом, попятились назад.