Любовь. Одиночество. Ревность
Шрифт:
– Меня все называют актрисой,– сказала она,– артисткой, считают, что я в своих чувствах неискренна, что я все время играю, лгу. Что все во мне — рисовка. Но я не могу иначе! Такая уж, наверное, уродилась. Не забудь это. И верь мне.
Женька поверил: он тогда еще не знал ее. С любовью у них получилось как-то неловко. В первый же день она ему уступила, а уже потом у них начались свидания, прогулки по ночным аллеям, рассветы, нерешительные расстава¬ния под окнами ее дома и долгие поцелуи. Теперь она жалела о первом дне и старалась наверстать упущенное, исправить ошибку. Ей мало было быть только подружкой, она хотела стать люби¬мой. И она настойчиво вымогала признание. Женька же относился к любви без особого мелодраматизма, и признания не входили в его программу, они казались ему несущественными. Поэтому мысли об объяснении даже не приходили ему в голову. А она старалась. Она кокетничала, продуманно одевалась, с намерением вызвать его восхищение, напускала на себя равнодушный вид, чтобы он хотя бы поревновал, долго держалась с ним холодно, пробуя разбудить в нем страсть, но намучившись, первая бросалась ему на шею, прижимала к себе его лицо и осыпала поцелуями глаза и губы.– А тебя так люблю! — вместо него говорила она сама.
Она могла часами смотреть на Женьку не отрываясь.– Какой ты красивый, ты даже представить себе не можешь! – повторяла она лишь изредка, наблюдая за его движениями, позой, выражением лица. Она, как тень, сопровождала его всюду: ездил ли он в библиотеку, возвращался ли заниматься в общежитие – она была с ним; играл с ребятами в волейбол в институтском дворе — она сидела на скамейке около сетки с раскрытой книгой в руках и ловила его взгляд;
улыбалась, когда улыбался он, и скучнела, если он, забыв о ней, долго не смотрел в ее сторону. Только в институте Женька избавлялся от этого взгляда. Но лишь кончались занятия, он встречал его вновь. "Так нормальный человек не может, — думал он, — нормально¬му бы надоело. Или она считает, что этим доставляет мне удо¬вольствие?. ." Наконец он не выдерживал.– Таня, прекрати! Это в конце концов невыносимо,– и он откидывался на спинку стула. — У меня из-за тебя ничего в голову не идет. Ну сколько можно?..
– Прости,– извинялась Таня,– больше не буду. — И опустив голову, некоторое вреия глядела в положенную на колени книгу. Но через несколько минут украдкой бросала взгляд на склонивше¬гося над столом Женьку опять и снова не отрывалась от его лица.
"Глаза у него просто девичьи,– думала она,– только у деву¬шек они могут быть такие нежные и так хорошо и красиво очерчены' А глаза у него были обыкновенные, не бог весть какие большие и серого, скучного, какого-то невыразительного цвета. Но Таня, придя домой, о них только и вспоминала, рисовала на обложках тетрадей и, нарисованные, целовала от умиления, сама ловя себя на подобной глупой слабости. А потом в субботу, о которой у них было условлено заранее, нетерпеливо ждала его обещанного прихода. В то время как он не приходил, ждала до полуночи, ждала, когда уже нет надежды, засыпала со следами слез на щеках, утром поднималась все с той же неизменной мыслью о Женьке, ждала опять до вечера, не выдер¬живала, бежала к нему и, пересиливая неловкость перед ребятами в соседней комнате общежития, спрашивала, где он?– Поехал с друзьями за город,– отвечали ей.
Она возвращалась к себе, с рыданиями падала на кровать, по¬том вставала и, ненавидя Женьку всей душой, зло писала ему в письме, что она его проклинает , что она его презирает, что он ей гадок, мерзок, и об одном она только жа¬леет, что своим хорошим к нему отношением она позволила ему обращаться с ней как с вещью, как с просто удобным средством, и остановившись на этой фразе, пугаясь собственной догадки, приходила вообще в отчаяние и, дописав: "А может быть, ты всегда меня и держал за дешевую простушку?.. Тогда ты подлец!" — и готовая проклясть и весь мир, запечатывала и отсылала письмо. А потом приходил Женька. И она все прощала. Лила слезы ему на плечо, целовала его мокрыми губами, смеялась, ласкалась, шептала, что он ее единственный, родненький, миленький, слав¬ненький, что у нее, кроме него, нет никого на свете, что без него она никогда не сможет и будет его вечно, до самой смерти любить… А он, морщась на каждое ее слово и все более приходя в пло¬хое настроение от ее сентиментальности и патетики, опять думал: "Господи, и когда же это кончится? Ну что произошло страшного? Ну, съездил с ребятами в поход — из-за чего расстраиваться? Из-за чего страдать? Это же неестественно, перебор. Так много лиш¬него, что перестаешь верить…" Он еще не решался назвать ее актрисой, он еще не был уверен, но сказанное ею же когда-то сло¬во все чаще приходило ему на ум. Потом Таня увлекала его в комнату, и, если не было дома ее родителей, Женька оставался у нее на час, на два, а то и на всю ночь. И был у них последний день перед расставанием. Таня пе¬реезжала в другой город работать после окончания техникума.– Скажи только "останься",– говорила она, — и я порву распределение, я никуда не поеду, только скажи… — и с надеждой заглядывала ему в глаза. Но в них ничего обнадеживающего не было, и Женька, чувствуя это, с неловкостью отводил их в сторону.
– Но я тебя буду ждать! – не унималась Таня. — Я умею ждать, ты не веришь? Я докажу!
Но этот-то ему было как раз совершенно не нужно, Женька, на¬против, желал уже, чтобы она его как можно быстрее забыла, вся эта их история лишь тяготила его. Ночью Таня была безутеша. Никогда ей Женька не казался таким красивым, таким желанным, близким. И никогда ей еще не было с ним так горько. Одна только мысль об отъезде наводила на нее страх, и она, не в силах вынести приближающегося утра, искала поддержки в любви. Она была бы рада в ней совсем исчезнуть, раствориться, затеряться, чтобы не знать этого "завтра", чтобы не думать о разлуке, чтобы ее вообще не существовало… И она отдавала себя Женьке всю, без остатка, целиком и навсегда, навечно…– Милый,– сказала она, — ты сегодня можешь сделать со мной все, что угодно! — и прижала его к себе, сколько хватило сил.
"Началось",– подумал Женька и вздохнул, не в состоянии вырваться из цепких Таниных объятий.– Но я тебя буду ждать!– повторила Таня, садясь в поезд, и ее заплаканное лицо имело такое выражение, будто она на самом деле прощалась с жизнью.
Она писала Женьке письма почти каждый день. По крайней мере, три раза в неделю. Но где-то через полгода ее проводил с работы один сослуживец, и на следующий сделал то же самое, и на третий, и так стал провожать ее постоянно, а однажды и поцеловал ее на прощание, а еще через месяц Таня уже не могла без него жить, без его губ, без его глаз, без его рук. А еще через месяц она вышла за него замуж. А Женька, узнав эту новость, вдруг почувствовал какую – то странную ревность и, встречая друзей и рассказывая им о Тане, заканчивал одними и теми же словами:– Я же всегда говорил, что она артистка.
И ему верили. ДОРОЖНЫЙ РОМАН Первым делом я сбрил бороду. В парикмахерской было чисто, просторно, светло, пахло туалетной водой и свежестью, и когда я сел в кресло и устроил затылок на подголовнике и отдался в чужие руки, как мне ни было стыдно и неловко за самого себя, я все же почувствовал истинное наслаждение… "Одичал окончательно", — подумал я о себе, стараясь объяснить свое состояние и делая усилие, чтобы все-таки отвлечься на другое, чтобы уж совсем же раскисать и не расслабляться. Окна парикмахерской выходили на берег, и я стал смотреть поверх рук мастера на чистую лазурь неба над морем и нежную бирюзу горизонта. Мастер плавными заученными движениями снимал бритвой с подбородка мыльную пену пополам с двухмесячной щетиной и вытирал бритву о салфетку. Когда он намылил по второму разу, я подвернул воротничок свитера, чтобы ему было удобнее выбрить шею. Закончив, он вытер мне подбородок полотенцем.— Может быть, голову помоем? — спросил он, обратив внимание на мои волосы.
— Нет, спасибо, — ответил я. На голову у меня уже не было денег. — Волосы терпят.
— Моряк женат от Скриплева до Скриплева, — зачем-то сказал он, улыбаясь и откидывая на руку салфетку.
— Да, — неопределенно и односложно ответил я, с одной стороны не желая вступать в разговор, а с другой потому, что разуверять его в том, что я не моряк, мне не было никакого смысла.
Я сказал "благодарю" и поднялся из кресла.— Освежить?
— Нет, не стоит.
Я отдал парикмахеру полтинник, забрал рюкзак и вышел на улицу. Передо мной был город. Высокие фасады многоэтажных домов, суета автомобилей, от которых я уже отвык, полное отсутствие снега и тепло солнца, которое здесь греет уверенно и щедро. Асфальт тротуаров был вправлен в аккуратные прямые бордюров и обрамлен каменными стенами домов. В магазине прилавки были уставлены колбасой, мясом, сыром, дичью, и я уже чуть было не купил себе колбасы и какую-то немыслимой формы сдобную булку, но вовремя одумался, решив, что надо быть экономным и идти искать столовую, где за такую же цену можно поесть гораздо существеннее. На пароме через залив среди ожидающих на палубе высадки пассажиров я увидел прислонившуюся к деревянной рубке девушку. Девушка стояла прислонившись к рубке спиной, откинув назад голову. Глаза у нее чуть косили, а юбка по бокам была с разрезами такими высокими, что у меня даже кровь бросилась в голову и сдавило в груди. "Портовый город, — многозначительно объяснил я себе. — Так, видимо, принято…" Девушка встретила мой взгляд долгим взглядом и смотрела в течение нескольких длинных секунд, а когда все-таки отвела глаза, я сразу испугался необходимости что-то предпринимать, трусливо отвернулся, стал отвратителен сам себе, и уже окончательно с раздражением объяснил это все неприятной и непредусмотренной перспективой здесь задержаться. "К черту!" — сказал я и, дождавшись момента, когда паром причалит, вышел на берег и зашагал в противоположную от берега и порта сторону. Столовую и автобусную остановку я нашел довольно быстро. Вывеска столовой мне попалась за первым же углом. А о маршрутном транспорте поинтересовался после обеда у соседа за столиком. Я опять вышел на улицу, снова оказавшись в солнечном свете и в струях и клубах пронизанного им зеленовато-белесого воздуха. Дождавшись нужного мне автобуса, забрался внутрь и, устроившись на задней площадке на последнем сидении, стал смотреть в окно, пока автобус вез меня в сторону центра. Город рос ввысь. Архитектура домов приобретала все более законченный и продуманный характер, замелькали памятники, парки, скверы, кафе. И люди шли по улицам все хорошо одетые, элегантные, с тем оттенком шика и броскости, которые свойственны людям только приморских городов, отличающихся близостью границы и спецификой дальних международных рейсов, да и вообще всех тех крупных городов, оплотов праздничности, пышности и нарядности, с их вечными суетой и мишурой, и красочностью, всем тем, что всегда вызывало во мне столько отвращения и злости от того, что сам себе я никогда не мог этого позволить, и в то же время столько зависти и любви… Люди шли по переполненным шумным улицам, навстречу друг другу, толкаясь, уступая дорогу, обходя деревья, машины, разговаривая, смеясь, и были такие красивые в теплом весеннем воздухе, как яркие праздничные растения среди всей этой грязи и вечной мировой суеты, органичные и естественные в этом зеленом потоке света. Как роскошные хризантемы, как капли росы на их лепестках, готовые уже вот-вот исчезнуть — как это говорилось в этих краях встарь — в лучах восходящего солнца, но от этого не перестающие быть прекрасными. "Ду Фу, — подумал я. — Древнекитайский поэт эпохи Тан…" Город я проехал насквозь. Автобус довез меня как раз до железнодорожного вокзала. Я узнал расписание поездов, справился насчет билетов, и так как первый поезд отходил только вечером, билеты на него были. Я взял билет в жесткий плацкартный вагон, а оставшиеся деньги потратил на еду в дорогу, купив хлеба, сыра и три банки рыбных консервов. А оставшееся время до отправления поезда провел на берегу бухты среди голых, покрытых еще черным прошлогодним мхом валунов. Я просидел на берегу долго — даже развел себе из плавника огонь — глядя на круглые скалы вдали и вспоминая холодные синие вершины Омолона. Немного чая после обеда И все. Ветер в соснах — Остальное. Чуть-чуть чая Среди осеннего пейзажа… Тао Юань, IV век н.э., Китай В вагон я пришел, когда в нем не было еще почти никого. Я забросил рюкзак на верхнюю полку и сел в стороне на боковое сиденье, чтобы не мешать появляющимся пассажирам занимать свои места и укладывать в рундуки вещи. Первой в купе пришла пожилая полная женщина с множеством авосек и сумок, она грузно плюхнулась на одну из нижних полок и принялась сразу по-хозяйски раскладывать вокруг себя свертки. Потом появилась худая жилистая женщина с острым длинным лицом и тоже уже пенсионного возраста. Она сразу повздорила с полной женщиной из-за места, и они некоторое время разговаривали в повышенном тоне, нападая друг на друга с обличениями, доходя вплоть до оскорблений, что, впрочем, не помешало им, когда все разрешилось, и оказалось, что они обе едут на нижних полках, тотчас помириться, познакомиться, завести оживленную беседу и стать на время долгой дороги самыми искренними и преданными подругами. Купе впереди заполнялось небритыми, подвыпившего вида мужиками, а еще через купе находилась молодая женщина, мать с двумя детьми, но еще очень бойкая, каким-то образом уже умудрившаяся успеть переодеться в спортивный трикотажный костюм и со стреляющими по всему вагону глазами. Я достал купленный в киоске прошлогодний журнал и поуютнее устроился за своим столиком, с наслаждением отметив, что как бы там ни было, у меня на несколько дней есть свой угол. Чистые простыни, постель, полотенце. Что я могу спокойно читать, смотреть в окно, заниматься своими делами и быть на целых пять дней свободным от необходимости беспокоиться о будущем, составляя каждый вечер планы жизни на день завтрашний. В купе пришел последний пассажир, отпускной морячок торгового флота, отутюженный, радостный, он занял вторую верхнюю полку, положил на нее китель, присел рядом с бабушками, познакомился с ними, рассказал, куда едет, откуда, как зовут, и как только поезд тронулся, ушел в ресторан получать первую порцию своего долгожданного отпускного удовольствия. А я, вторично отметив новые удобства, облегченно вытянул под столом ноги и стал готовить себя к долгому отчуждению длинной дороги с ее преизбытком общения, ненужных встреч и суеты, вырабатывая иммунитет против бестолковщины и готовясь противостоять бессмыслице вагонных знакомств от скуки. У меня были этюды, в конце концов я мог заняться и ими, у меня были мысли, пейзаж за окном, а это было даже более чем нужно. Мои пожилые попутчицы еще попробовали со мной заговорить, поинтересовавшись, а не пойду ли и я в ресторан. Я ответил очень холодно и неохотно, что нет, мол, не пойду, в их сторону не взглянул, и больше они уже вопросов не задавали. И еще молодая женщина, мать двоих детей, прошла мимо по проходу в своем трикотажном костюме, лишний раз подтвердив очевидность факта, что для некоторых женщин надевать трико просто должно быть противопоказано. Но она прошла и больше я на нее глаз поднимать не стал. Поезд наш уходил все дальше от моря, углубляясь в материк, начал вползать в тоннели, пронзать кряжи и хребты, проник в дикую и божественно дремучую тайгу, уже с какими-то вершинами, намечающимися на горизонте, и перед тем, как опуститься ночи, проделал путь в общей сложности километров в триста. Утром мне еще пришлось отделаться от интереса бабушек к моему этюднику, замеченному ими на верхней полке, и сразу с загоревшимися глазами спросивших: "Вы художник?" — в ожидании, конечно, сказочно увлекательного рассказа из жизни замечательных людей. На что я ответил, как всегда оказавшись в затруднительной ситуации, возникающей вследствие поклонения тому, чем я не обладаю ни в малейшей степени: "Что-то в этом роде", не зная — и на опыте уже убедившись, что бесполезно этому учиться — как в таких случаях и отвечать. Потому что, если уж судить их категориями, то, безусловно, никакой я не художник. У меня для оправдания этого их преклонения и восхищения нет ни данных, ни сил. Они еще спросили: