Любовник моей матери
Шрифт:
Потом на свет появился ее ребенок, я, и на этот раз она хотела иметь право радоваться. Она хотела радоваться, радоваться, когда смотрела на ребенка. Купала его. Давала ему грудь. Взвешивала, пела песенки, ласкала и обнимала. Возила на прогулки. Показывала ему красоту мира, солнце, свет. Но она не могла, у нее просто не получалось. Ни света, ни солнца. Молоко не шло, песенки кончались, не допетые до конца, а когда она целовала свое дитя, то едва не душила его. Она не смеялась, нет. Напротив. Целый день она всхлипывала без слез, кричала без звуков. Ночами, без сна, бросаясь из стороны в сторону, она боролась со своими мечтами, но утром впивалась в них, будто они могли ей помочь, в те самые ночные кошмары, чтобы не начинать новый день. Сжимала веки, даже когда давно проснулась. Даже когда кричал ребенок. Когда же наконец вставала, то чувствовала себя как бы оглушенной. Бледная как мел, со спутанными волосами, кралась она вдоль стен, даже к вечеру не сняв утреннего халата. Она не слышала, когда ее звали, не отвечала никому. Замечала ли она, куда идет? Теперь ее странность заключалась в том, что она дрожала, когда пила воду из стакана, и тряслась, отрезая кусок хлеба. Падала от ужаса со стула, если звонил телефон. Она забывала готовить пищу, а в неподходящее время подавала на стол роскошные блюда. Она опиралась на плиту и не замечала, что ладонь ее поджаривается. И часами проветривала комнату, когда на улице стоял лютый холод. Слово «умереть» она не могла произносить — вместо этого говорила «окочуриться», даже поверить трудно, и про себя все время перебирала разные способы своей смерти. Выпить крысиный яд из сарая. Перерезать вены кухонным ножом. Проглотить таблетки, все разом, выпить виски, весь запас, и лечь потом в снег под ореховым деревом. Обвариться кипятком в ванной. Войти в озеро и на этот раз не останавливаться, не выпускать камня. Ребенка она, само собой разумеется, хотела взять с собой. «Взять с собой ребенка» — вот как она это называла. Она стояла у окна и лбом прижималась к стеклу. Пар от дыхания. За окном цвела сирень, солнце заливало летние луга, поля украсились жнивьем, до самого леса лежал сверкающий снег — разницы она не замечала. Она ломала руки и что-то шептала. Да, хуже всего был ее шепот. Она шелестела, как призрак, по всему дому. Шипящие звуки доносились из подвала, а ведь она только что была на крыше. Шелест шел впереди нее, эти невнятные звуки — сначала появлялся шепот, потом она сама. Губы ее шевелились в вечной молитве. Те, кто попадался ей на пути, отступали в середину коридора — ведь она кралась вдоль стен — и старались понять, что она говорит; но не понимали. Что это было? Обвинения, расчеты с прошлым, оправдания? Ей казалось, пламя бьет из ее кожи; или насекомые пожирают ее изнутри. Стоя в озере — теперь она ходила туда по ночам, а вместо камня носила с собой ребенка, — она впивалась глазами в светящиеся вдали окна дома Эдвина. Она видела только эти огни — сияющие, переливающиеся. Эти манящие звезды. Ребенок, которого она — как прежне камень — выпускала из рук, цеплялся за ее передник. Ее это не беспокоило, она этого просто не чувствовала. Она смотрела так напряженно, так жадно, с таким восторгом, что дворец казался ей все ближе, больше, реальнее. Вскоре она уже стояла у садовой решетки, она, Клара, так долго пропадавшая Клара, и взгляд ее поднимался по склону освещенного факелами газона вверх, к окнам замка. За оконными стеклами тени. Музыка, приглушенный смех. Есть тут собаки? А пусть их. На собак ей было плевать. Очень даже хорошо, если есть собаки, доги, пусть приходят и рвут ее на части! Как бы она лежала с перегрызенным горлом, в белом платье, на красной от крови траве! Вот она прошмыгнула по газону, мимо факелов, подтянулась на шпалере и заглянула внутрь дворца. Ну и роскошь! Зал полон золота, освещен тысячей свечей, горящих в люстрах. Длинный стол, за ним гости. Господа в смокингах, дамы в вечерних туалетах, великолепные груди, на них сверкающие бриллианты. А вон там — хозяйка дома. Она прекрасна. О да, она была удивительна. Она сидела в подвенечном платье в центре стола. Только один красный драгоценный камень сиял на ее декольте. Она улыбалась, вела светский разговор и умудрялась управлять прислугой одними глазами. Мать это точно видела. Приподнятая бровь, короткий взгляд — и они уже врассыпную кидаются во все стороны, подливают вина, приносят новую вилку. Она проделывала это удивительно. Само совершенство! Эдвин сидел рядом с ней. Кажется, на нем белые перчатки? Во всяком случае, на нем определенно надета белая рубашка с рюшами для смокинга. Черный отблеск прически с безупречным пробором. Нос, сильнее обычного напоминающий клюв хищной птицы. Он наклонился к жене и сказал что-то с видом влюбленного. Как полыхали его глаза! Как блестели ее глаза! Как они сидели, погрузив взгляды друг в друга, как будто не было рядом никаких гостей. Глаза Эдвина отливали голубой сталью, а его супруги — черным блеском. Но вот — что
Она так и осталась распахнутой, никто не закрыл ее. Не было ветра, который бы пошевелил ее. Воробьи замертво падали с неба. Солнце почернело, луна ослепла. Ни одного человека не оставалось на земле. Ручьи замерзли. Мертвые форели пялились изо льда. Облака застряли в деревьях. Трава была серой, пыль, а может, вулканический пепел, на всех дорожках. В саду лапами кверху лежали мыши, над ними застыли на бегу кошки. На стеклах морозные узоры. Нигде ни звука, ни карканья вороны, ничего. Мир умолк. Дом стал могилой. Потом мать вернулась. Ее вылечили электрошоком. (Позже, гораздо позже, она как-то сказала — один-единственный раз она это сказала! — что электрошоковая терапия была хуже всего, что случалось с ней в жизни. Ее привели в камеру. Стены зеленые, окон нет. Свет с потолка, из мебели только узкая кушетка. Темная искусственная кожа, ремни, металлические зажимы. Аппаратура, кабели. Ее пристегнули к кровати — трое мужчин в белых халатах занимались с нею, она сопротивлялась, хотя и не очень сильно. Ремни на ногах, ремни на запястьях. Она молча, неподвижно лежала и чувствовала, как болтами прикручивают ее голову. В каком-то шлеме. В рот ей затолкали кусок резины. Теперь ей хотелось кричать, и она мычала. Врачи, однако, не обращали на нее внимания и разговаривали, как будто ее там не было «Мне с девяноста начать?» — «Пожалуй, да. Мы ведь всегда можем потом увеличить». Удар тока был как взрыв. Молния в голове. Плетка, хлещущая по всем мускулам. Она выгнулась, впилась зубами в резину, сжала веки, потом вытаращила глаза. Внутри себя она выла, как волк; она и была волком. В ней разразилась гроза, потом она лежала недвижно, даже когда сняли зажимы. Кусок резины вынули, рот остался открытым. «Так. Ну, значит, все». Мать снова отвезли в ее комнату, где она так и лежала на спине, уставившись в потолок. Каждое утро ее привозили в эту камеру, пока она, выгоревшая изнутри до пустоты, сама не стала ложиться на кушетку и без колебаний подставлять руки ременным путам. Пока не стала чувствовать после удара током то же, что до него, столь же мало. Остальное время она лежала в своей белой комнате — свет, свет, развевающиеся занавески. Тем временем наступила весна. Потом пришел один из врачей и сказал ей, что она здорова и может идти домой. «Ну, не замечательно ли, что вы снова так хорошо себя чувствуете?» Мать встала, упаковала ночную рубашку и зубную щетку в свой чемоданчик, сняла с плечиков накидку с меховым воротником и пошла домой, где ее ребенок, я, все еще или опять стоял под дверью и наложил в штаны, когда увидел, как она появилась в садовой калитке.) Отныне снова сияло солнце, гордо зеленела трава. Далекой, незаметной, пока незаметной, была война. (Гитлер опустошил Польшу.) Мать поставила чемодан в спальню, повесила пальто в шкаф, надела самую старую юбку и горные башмаки и пошла в сад. Там она срубила сирень и белый шиповник, вырвала все нарциссы, тюльпаны, колокольчики, ирисы, примулы. Перекопала весь цветник — теперь уже голое поле от горизонта до горизонта — лопатой, в одиночку. Мужчин уже не было. Она разбивала мотыгой комья, отбрасывая камни — много камней, несметное количество, ее пашня была каменистым участком — в кучу, которая скоро превратилась в гору. Ровняла граблями измельченную землю, снова и снова, пока та не стала мелкозернистой. Почти как мука. (Гитлер загнал британцев в море под Дюнкерком.) Мать проделывала сажалкой ямочки и ребром ладони чертила бороздки. Сеяла семена из пакетиков и покрепче прижимала рассаду к земле. Поливала каждое растеньице, носила не слишком холодную дождевую воду из ржавой бочки, стоявшей в болотце рядом с сараем для инвентаря. Склонившись набок и отставив руку, она тащила лейку за лейкой. Втыкала в землю подпорки, длинные для бобов, короткие для гороха. Под каштаном и буком расстилала полотнища и, стоя на стремянке, сбивала майских жуков. Тысячи коричневых жуков (Гитлер вошел в Париж), которых она насыпала в ведра и на велосипеде, повесив ведра на руль справа и слева, привозила на место сбора майских жуков, по пять раппенов за кило. Где-нибудь поблизости бегала и собака; теперь у нее была собака. Она подвязывала помидоры желтым лыком и отщипывала ложные побеги. (Гитлер разбомбил Ковентри.) С тачкой, полной торфа или старой листвы, носилась она между грядок по узким дорожкам. Она бегала, она никогда не ходила. Засовывала садовый шланг в мышиную норку, открывала воду и лопатой убивала мышей, убегавших через другие выходы. (Гитлер был теперь в Нарвике, на Северном полюсе или почти.) Она ходила с ведром и совком за крестьянскими лошадьми и собирала конский навоз. Вдоль дорожек посадила она ромашку и сушила ее на полотенцах. На всех оконных карнизах лежали помидоры, наполовину зеленые, наполовину красные. Как же они пахли! Гранитные плитки, которыми была выложена дорожка к садовой калитке, раскалялись на солнце! Ящерицы исчезали среди камней! Порой мать распрямлялась — а она вечно склонялась то над бочкой вина из шиповника, то над сорняками — и дула себе под кофту, вытянув верхнюю губу. Даже для нее было слишком жарко! Комары, кругом гудели комары. Вокруг головы роились мухи. Сидя на корточках в зеленой ботве, она охотилась за картофельными жуками. Она раскапывала кротовые кучки и топтала личинок майского жука. Медведка! Как-то раз по грядке промчалась медведка, вот было крику! (Теперь и Муссолини сошел с ума, ввел войска в Грецию.) На компостной куче, настоящей горе, росли гигантские огурцы. Цуккини громоздились друг на друга, как доисторические животные. (Гитлер встретился с Петеном, который носил шляпу с пером.) Когда стало прохладнее, пошли ливни, мать в черной накидке сидела в картошке и выкапывала клубни. Она наполняла ящик за ящиком и перетаскивала их, широко расставляя ноги, в подвал. Вязала из лука косицы и вешала их в сарае. Их аромат проникал даже сквозь закрытую дверь и добирался до бочки с водой, которая пахла мхом. Урожай не был для нее праздником, мать не отмечала праздников, но везде громоздились яблоки, груши, инжир. Орехи. Мать стояла на кухне и варила мармелад. Пар. Сахара не было, но у нее откуда-то обнаруживался. Правда, только для заготовок, не для того чтобы им лакомиться. Целлофановая бумага, красные резиновые колечки. Для консервированных груш, абрикосов, слив у нее были банки зеленого стекла из Бюлаха. Что они из Бюлаха, было почему-то важно. Она чистила, носилась, готовила, скребла. Вставала вместе с солнцем — она, которую прежде было не поднять с постели, — и ложилась около полуночи. Потом выпадал снег. Она сидела — если не расчищала в это время лопатой дорожки от снега или не утрамбовывала квашеную капусту в бочке — в единственной комнате, которую разрешалось отапливать и которая называлась «теплая». Она шила брюки, штопала носки, вязала свитера и начищала старое серебро, серебро прежних времен, пока оно не начинало блестеть, сверкать и сиять. Потом она его снова убирала под замок; для еды оно никогда не использовалось. Она больше не ходила к озеру. Только изредка останавливалась перед маленьким столиком, перед алтарем: но не молилась всерьез. Листала, не читая, какую-нибудь программку и откладывала ее снова в сторону. Время от времени она стояла у окна и смотрела на лес на другой стороне. Но редко, пожалуй, очень редко. Так она жила. Гитлер напал на Россию, а мать посадила лук. Гитлер подошел к Москве. Мать собирала репу. Танки Роммеля гнали танки Монтгомери через Сахару. Мать стояла в дыму костра, который приканчивал старые ветки. Гитлер дошел до Дона. Мать среди высоких побегов кукурузы. Сталинград! Мать сшила черные занавески, повесила на все окна и проверила снаружи, ступая по глубокому снегу, не прорывается ли какой-нибудь лучик света через щелочку. Американцы заняли Сицилию. Заламывая руки, стоит мать над помидорами, которые гниют, не успев созреть. Американцы, британцы, канадцы и французы высадились в Нормандии. Мать выбрала серебристые полоски фольги из бобов. Де Голль, величайший из всех, маршем вошел во главе своих войск в Париж, пока мать кормила зайцев. Когда союзники достигли Рейна, мать наполнила стеллажи в подвале яблоками «боскоп». И когда Гитлер, еще более безумный, чем прежде, приказал наступать в Арденнах, мать срубила в лесу молодую елочку — в сумерках, чтобы не застал лесник, — потому что было Рождество, а мать еще никогда не проводила Рождества без елки с огнями. Русские пробились с боями до Берлина, и мать стала готовить новые грядки. 8 мая 1945-го в полдень зазвонили все колокола. Далеко, за горизонтом, — вблизи ее дома не было ни одной церкви. Казалось, гудит сама земля. Мать уронила на грядку мотыгу, которой разбивала комья земли, и села на садовую скамейку, на которую пять лет только клали рабочую одежду и садовые ножницы. Она вздохнула, выдохнула. Начинала цвести черешня, и ласточки кружили вокруг своих гнезд. Издалека, через поля и улицы приближались черные точки. Они становились все больше и больше. Мужчины. Мужчины вернулись, в униформах, с ранцами и карабинами на плече. Они смеялись и махали руками, теперь можно было узнать каждого. Мать подняла руку и тоже помахала. «Собака, — сказала она собаке. — С этого дня мы с тобой должны справляться с мирной жизнью, ты и я». Она встала, перешагнула через ребенка, который сидел на земле и строил из камней неприступную крепость, и ушла в дом.
Война была позади. Все, кто выжил, подняли головы и огляделись вокруг. И мать тоже. Что стало с остальными? Далеко от города, на самой далекой окраине, мать немногое могла узнать. Так что первая весть, сколько-нибудь для нее важная, настигла ее только в разгар лета, в раскаленный от жары день. Известие пришло от Верна, именно от Верна. Мать встретила его перед коробом с уцененными кальсонами в ЭПА, магазине в центре города. Она покраснела и, может быть, убежала бы, если бы могла сделать это незаметно — ведь ее застали в магазине, в который никогда бы не вошли ни одна из Лемитьер, ни одна Бодмер, а также Эдвин с женой. Никогда в жизни. Верну, который приложил к животу огромные, как знамя, белые кальсоны, чтобы оценить их размер, нисколько не было стыдно, наоборот, он обрадовался, обнял красную от стыда мать и расцеловал в обе щеки. «Клара! Как замечательно!» Он был в сопровождении дамы экзотической внешности, крохотной красавицы с миндалевидными глазами и сияющей улыбкой. Его жена, с острова Бали. Выяснилось, что оба они прибыли в город всего два дня назад, после полного приключений путешествия. Они ехали верхом на ослах, плыли на судах, которые заходили во все, ну просто во все порты, так что они провели в пути больше двух месяцев. Они выехали в тот день, когда был заключен мир. «Почему Бали?» — спросила мать. Верн рассмеялся и бросил кальсоны в корзину. «Повезло или не повезло, сама суди». Он как раз путешествовал по южным морям, когда война перекинулась в Азию. Вернуться домой было уже невозможно. Он извлек лучшее из этого глупого положения, а именно стал ухаживать за одной островной красавицей, которая, отдавшись ему, оказалась дочерью местного короля. Верн представился королем из Европы и волшебником, который может одним щелчком заставить исчезнуть тлю, пожиравшую плантации балийского владыки. Он щелкнул пальцами, распылил свой препарат, щелкнул еще раз, и король с удивлением увидел, как расцвели его плантации. То же произошло и с его дочерью, принцессой, и он отдал ее Верну в жены. Отныне Верн жил в роскошной хижине из разлапистых пальмовых листьев, спал в затканном золотом гамаке, пил ананасовый сок и тростниковый шнапс из драгоценных резных деревянных чаш и курил самодельные сигары из местного табака, что было единственной ложкой дегтя в этом бочонке совершенного счастья. Он любил свою жену с европейской пылкостью, и она отвечала на его страсть с балийской преданностью. С нотной бумагой в багаже, жадно прислушивающийся ко всему, он ездил верхом по джунглям и по горам, проникал в самые отдаленные деревни острова и записывал все из услышанного, что хотя бы отдаленно напоминало музыку. Гудение труб, грохот барабанов, пиликанье на травинке. Хоровой плач. (И в самом деле, два года спустя, в сентябре 1947 года, в Париже в издательстве «Галлимар» на французском языке появился его Abr'eg'e de la Musique de l’Ile de Bali [16] , книга в две тысячи страниц, полная нотных записей и фундаментальных аналитических соображений, которая стала тотчас же самым авторитетным справочником.) Он собирал все и вся: маски, щиты, дверные косяки, выдолбленные из цельного дерева лодки. Когда спустя три года в нескольких товарных вагонах в город прибыла его коллекция, она сразу же стала главной сенсацией и заполнила три зала этнографического музея, ради чего огромное количество римских кирпичей, средневековых очагов и посуды XVIII века было сослано в подвал. Теперь Верн и его жена жили, по крайней мере временно, у реки, в прежней квартире Эдвина, которую он сохранил в качестве pied `a terre [17] . Чтобы расслабиться между двух репетиций, чтобы спокойно поработать и — Верн лучезарно посмотрел на мать — для кое-каких приключений. «Эдвин и женщины, ну, ты же знаешь. Он по-прежнему своего не упустит». Он раскатисто засмеялся, да и матери удалось улыбнуться. Вот он стоит, Верн. Толще прежнего, его распирает от счастья, а теперь он к тому же закурил одну из своих сигар. Жена, сказал он, в полном восторге от его королевства. Вот — он указал императорским жестом на товары и покупателей — от всего этого. Она думает, что он повелитель продавщиц в ЭПА. И официантов в ресторане, и почтальонов, и трамваев. Он помахал своей жене, которая примеряла соломенную шляпку перед зеркалом. Скидка 40%, цена на распродаже восемь пятьдесят. Она выглядела восхитительно, удвоенная зеркалом. В руках у нее была одна из тех волшебных бумаг, которыми снабдил ее Верн, и она дала ее подданной в кассе. Получила за это целую пригоршню блестящих монет, и к тому же она сможет оставить у себя шляпку. Она тоже помахала рукой. Подпрыгнула и рассмеялась. Верн и в самом деле был могучим повелителем. Мать проводила их до выхода и посмотрела им вслед, как они идут, тесно обнявшись, окутанная облаком дыма королевская чета, перед которой с почтением расступаются подданные.
16
Краткий курс музыкального искусства острова Бали (фр.).
17
Второй дом, пристанище (фр.).
Местный композитор умер в одну из холодных военных зим. Он мерз, голодал и страдал от жажды. Никто не заметил его смерти — тело нашел домохозяин, явившись получить плату за квартиру. На похороны никто не пришел. Дождь лил как из ведра. Двое служащих похоронного ведомства несли гроб почти бегом, и было настоящим чудом, что один из них, подрабатывавший студент-музыкант, на обратном пути к ритуальному залу — и сам не зная, почему он это делает, — напевал про себя мелодию последней из пяти вариаций «Sur Le Th`eme Le Ruisseau Qui Cours Apr`es Toy-Mesme De Francois Richard». Того самого хита концертов по заявкам. Эдвин все-таки послал венок, который теперь мокрый и одинокий лежал на могильном холмике. На одной ленте было написано: «С благодарностью», на другой: «От «Молодого оркестра». К ней канцелярской скрепкой была прикреплена визитная карточка. Размашистый почерк, фиолетовые чернила. «Всего доброго, Э.». Чернила, как слезы, сбегали длинными потеками на могильную землю. Концертмейстера «Молодого оркестра», стреляного воробья, тоже не было в живых. В день всеобщей мобилизации — для нее он был слишком стар — его хватил удар, и он три года просидел в кресле в доме своей дочери, держа смычок дрожащей правой рукой, а скрипку на коленях. Однажды хмурым ноябрьским вечером скрипка упала на пол, он наступил на нее и раздавил. Намеренно или случайно. На следующее утро он умер. Виолончелистка погибла в Треблинке. Когда гестаповцы арестовали ее прямо во время концерта, она была беременна на третьем месяце. Шел дождь со снегом, ей велели копать затвердевшую от мороза землю. У нее вырвался крик, что она и ее ребенок умрут от такой работы. Охранник взял у нее из рук лопату и забил ее насмерть. Ее и ребенка. Сами Хирш (он написал матери письмо, на английском) в самый последний момент, почти насильно, переправил родителей в Швейцарию. В Базель, где они нашли пристанище у друзей. Картины и мебель он оставил во Франкфурте, такую цену ему пришлось заплатить, чтобы нацисты дали ему и его родителям уехать. Родители почти сразу же умерли, и умерли почти одновременно. Он похоронил их, добрался до Марселя — у него не было исправных документов — и через Лиссабон очутился в Нью-Йорке. Там он еще раз сдал все экзамены на английском и получил место юрисконсульта у Сотби. «I never will speak German again, — писал он в письме. — Sometimes, Clara, I dream of our swimming in the lake, in happier days. Sincerely yours, Sami» [18] . Дита и Бела Барток тоже успели спастись, уехав в Америку, и тоже в Нью-Йорк. С самого первого дня Барток был очень несчастен и болел. Он полежал в больнице, дал концерт, опять попал в больницу. Однажды во время очередного пребывания там у его кровати неожиданно очутился человек, которого он не знал. Он представился Сержем Куссевицким и оказался не кем иным, как главным дирижером Бостонского симфонического оркестра — о нем Барток, конечно, слышал. Он сказал, что его жена умерла, да, а он любил ее как никого больше на этой земле, и он желает получить от Бартока музыкальное произведение в память о ней. Реквием. Вот чек. Барток, ослабевший и уставший, отрицательно покачал головой, и разочарованный Куссевицкий ушел. Но потом Барток целое лето просидел в комнате панельного дома на Саранак-Лейк и написал концерт для оркестра. В отличие от Моцарта, он даже услышал первое исполнение своего реквиема — Куссевицкий дирижировал Бостонским симфоническим, — которое положило начало культу Бартока в США и сделало его number one среди современных композиторов, включая Рихарда Штраусса и Сергея Прокофьева. Он поехал назад в Нью-Йорк, в свою двухкомнатную квартиру, и умер.
18
Я больше никогда не заговорю по-немецки... Время от времени, Клара, я мысленно возвращаюсь к тем счастливым дням, когда мы вместе плавали в озере. Искренне твой, Сами (англ.).
Большой дядя тоже не пережил войны. Кругом лай фашистов, да еще собственный сын лает громче всех. Борис теперь был хозяином в «I Leoni». (Оба маленьких дяди приросли к бочке с граппой, а тетя сновала в черном по коридорам.) Борис стал толстым и криво усмехался. Он каждый день ездил на «ягуаре» своего отца в Альбу, где в салоне ветхого дворца XVI века, сидя на ренессансном стуле среди паутины и рваных занавесок, как зачарованный слушал уже не очень молодую даму. У нее были стальной синевы глаза, крашеные светлые волосы и лошадиный прикус. Это была Анастасия, последняя дочь царя. По крайней мере, Борис в это верил, а может быть, что и сама лже-Анастасия считала, что она настоящая. Откуда бы иначе взялся ее резкий смех, царственные движения, божественная манера ставить чайную чашку на стол. Борис приносил ей все свои деньги. Они вместе собирались заполучить сокровища царской семьи. В награду Анастасия
обещала ему половину янтарной комнаты. Это значительно перевешивало то состояние, которое исчезало на его глазах в ридикюле обожаемой им дамы. Теперь, когда никто не следил за порядком, «I Leoni», конечно, пришло в некоторое запустение. Трава и цветы снова разрастались на церковной колокольне, на террасе бушевала крапива, да, да и вино снова стало на вкус таким, каким было, когда еще имение называлось «I Cani» и правили там враждебные божества. В прежние времена негр не смог победить их окончательно, и теперь они мстили. Борис витал в облаках. Он был знаком с царской дочерью, она его, именно его предпочла всем! Он разбогатеет, станет несметно богат, богаче, чем кто-либо в Пьемонте и даже гораздо дальше.Эдвин воспользовался войной, чтобы заняться фирмой. Сразу после ввода Гитлером войск в Польшу он позволил избрать себя председателем совета правления — в конце концов ему принадлежало семьдесят три процента акций — и оказался стратегически мыслящим и одаренным предпринимателем. Прежде всего он пригласил в руководство высокопоставленного военного, бригадного генерала, подчиненного Генеральному штабу «до особых распоряжений» и занимавшегося главным образом идеологической обороной страны. Он кое-что смыслил в руководстве и открыл для машиностроительного завода некоторые двери. Он был непосредственно подчинен Эдвину, чем-то вроде его правой руки, а вскоре стал в каком-то смысле даже другом. Во всяком случае, он время от времени, хотя и не слишком часто, сидел в каминном зале, выкуривал гаванскую сигару (и откуда только Эдвин в разгар войны добывал гаванские сигары?) и пил мутон-кло-дю-руа далеких предвоенных лет, запасы которого у Эдвина были такими, что хватило бы на тридцатилетнюю войну. Каждое утро в семь бригадный генерал должен был подавать Эдвину рапорт: дневной оборот, положение с заказами, новое определение долгосрочных целей, а также неполадки — Эдвин сидел при этом за своим письменным столом, внимательный, серьезный, а позади него посверкивало озеро, — и получал распоряжение на день. Бригадный генерал стоял. (Форму он носил, только если в тот же день ему надлежало ехать в Берн. И тем не менее ему стоило некоторого усилия не щелкнуть каблуками, когда Эдвин отпускал его кивком головы.) Война открыла продукции машиностроительного завода рынки таких масштабов, что у человека послабей, чем Эдвин, голова бы пошла кругом. У собственной армии, да и у вермахта тоже, была чудовищная потребность в машинах всякого рода. Главный укрепрайон поглощал тонны металла, для похода в Россию нужна была бездна автомобильных днищ и железнодорожных осей. У Эдвина голова нисколько не кружилась, он расцвел, ходил по коридору скорым шагом и без стука заглядывал в бюро. Беда, если сотрудник в этот момент стоял у окна и мечтательно смотрел вдаль! Эдвин проводил оживленные вечера с членами бундесрата и генералом. Не было ни одного приказа о мобилизации, который не обсуждался бы с ним. Производительность всегда вступала в спор с обороноспособностью. «Ah, Edwin, — воскликнул генерал в тот памятный вечер в марте 1943 года, когда они сидели в салоне отеля «Швайцерхоф» в Берне. — Ah, Edwin. Si je vous 'ecoutais, та petite arm'ee n'aurait plus de soldat du tout! [19] » Оба рассмеялись от всего сердца, и даже советник Кобельт, который как раз вернулся из туалета и услышал только конец генеральской шутки, присоединился к общему смеху. Машиностроительный завод разрастался так стремительно, что уже на второй год войны все мощности были использованы и Эдвину пришлось перенести производство многих деталей на средние и мелкие предприятия в полукантон Базельбит и вплоть до самой Юры. Их работники порой были лучше, чем на основном предприятии; особенно в Юре, где отклонение от допустимых размеров в десятую долю миллиметра даже в народе считалось основанием для увольнения. Скорее благодаря случаю — в первый раз так вышло само собой — Эдвин заметил, что такое предприятие попадало в катастрофическую ситуацию, если он внезапно отзывал крупный заказ. Тогда он мог купить его за безделицу. В первый раз такое произошло с «Хенни и наследники» в Гельтеркиндене, семейным предприятием, которое до войны производило алюминиевые оконные рамы и дверные ручки, а потом, как поставщик комплектующих машиностроительного завода, переключилось на стандартные алюминиевые элементы. Эдвин, тоже благодаря случаю, получил гораздо более выгодное предложение от «Штинер А. Г.» в Ваннгене и перенес заказ туда. С наследниками Хенни было покончено, и они — два брата, их жены, пятеро детей — были в конце концов еще и благодарны Эдвину за то, что он не подверг их тяготам банкротства, а купил фирму, хотя и гораздо дешевле ее стоимости. Эдвин испробовал эту систему еще несколько раз, и с неизменным успехом. Так что к концу войны завод, и сам увеличившийся на три корпуса, был окружен кольцом высокопроизводительных заводов-спутников, причем на некоторых из них изготавливалась нередко действительно уникальная продукция. Миниатюрные шарикоподшипники, винты с резьбой в волос толщиной или стальные тросы, весившие несколько граммов, но выдерживающие нагрузку на растяжение почти в тонну. На 31.12.1945 оборот машиностроительного завода десятикратно превышал оборот 1939 года. Эдвин, который и раньше был небеден, теперь сделался очень богат. (Его жена, не интересовавшаяся деньгами, покуда они были, покупала одну картину за другой, сказочных Сезаннов и Homme `a la pipe [20] Альберта Джакометти.) Он прогнал бригадного генерала со всей торжественностью и большими почестями, обзавелся цивильным первым помощником, специалистом из торгового банка. У него оставалось мало возможностей работать с оркестром. Слишком много музыкантов ушло на военную службу, слишком мало было слушателей. Так что за всю войну он дал всего два концерта на радио — традиционные программы, не останавливающиеся даже перед вальсом из «Лебединого озера» Чайковского, — и один концерт для военнослужащих в Цофингене, составленный в народном духе и заканчивающийся национальным гимном, который все выслушали стоя. После войны Эдвин сразу же возобновил концерты «Молодого оркестра». Все музыканты были в порядке, воинская служба на границе оказалась нелегкой, но не смертельной. (Правда, не было концертмейстера, а еще виолончелистки.) Даже перед первым концертом наплыв публики был таким — люди изголодались по музыке, — что Эдвин попросил разрешения выступать в Штадтхалле. Это был оплот филармонии, и ее дирижер, косный музыкальный чиновник, изо всех сил интриговал против Эдвина и его оркестра. Он говорил об осквернении богатого традициями места — сам Вейнгартнер и Фуртвенглер дирижировали здесь — какофониями всяких Бергов и Шёнбергов. Но Эдвин все-таки получил зал, и притом точнехонько на тех же условиях, что и филармония. Шесть четвергов и шесть пятниц в сезон. Так что первый послевоенный концерт состоялся в Штадтхалле 13 сентября 1945 года. Моцарт, KV 201, Двойной концерт для струнного оркестра, фортепьяно и литавров Богуслава Мартину и Маленькая симфония для арфы, чембало и двух струнных оркестров Франка Мартина. Мать теперь сидела на балконе, далеко от Эдвина. Между ним и нею, глубоко внизу, лежала бездна паркета. Эдвин вышел на сцену, зрители захлопали, а когда погас свет и все стали слушать, затаив дыхание, у нее снова, как прежде, появилась потребность громко закричать. Как раньше, когда она сидела с отцом, и все, даже папа, выглядели как мертвецы. Теперь она боялась, что сама принадлежит к мертвым. Но не закричала. Она неподвижно смотрела вниз и видела Эдвина, как всегда скупым жестом дававшего музыкантам знак к вступлению. Моцарт был великолепен, Мартину громок, а на Мартине она так замечталась, что ничего не слышала и даже не заметила, что арфистка была той самой молодой женщиной, которую Эдвин обнимал на парижской фотографии, но постаревшей, как и она сама. В антракте, однако, она получила полное удовольствие. «Добрый день, госпожа доктор! Добрый вечер, господин профессор!» Все они снова были здесь, а некоторые здоровались в ответ. Профессор фон ден Штайнен, медиевист и антропософ, даже задержался и спросил, как она поживает. Мать от радости вся горела. Аплодисменты по окончании концерта были бурными. Эдвин, как всегда, кивнул. После четвертого выхода на сцену он скупым движением приказал оркестру подняться в знак благодарности. Все вскочили и стояли с инструментами в руках у своих стульев. Тут только мать заметила, что на месте ее подруги, виолончелистки, весь концерт сидел молодой человек с бледным лицом; ее преемник.
19
Ах, Эдвин, если бы я вас слушал, в моей маленькой армии не осталось бы ни одного солдата (фр.).
20
Мужчина с трубкой (фр.).
Странность матери состояла уже не в том, что она стояла поленом в углу, как когда-то в детстве. В ознобе от возбуждения, со сжатыми кулаками, с закатившимися глазами, с мыслями о королях и убийцах, чьей жертвой и повелительницей она была. Она не скакала больше по своим светлым внутренним ландшафтам, пока ее оставшаяся на земле телесная оболочка бесформенно стояла в углу. Нет. Ее странность теперь заключалась в том, что она стала точно такой же, как все люди. Нормальной. Да, она была нормальнее самых нормальных — потому что безошибочно могла отделить правило от исключения. Она никогда не позволяла себе, как они, немного что-то сократить, сделать перерыв, перевести дух, но всегда шла предписанным законом путем. Она была аккуратнее самых аккуратных, пунктуальнее самых пунктуальных. (Ей самой так не казалось, в ее глазах она всегда оставалась недостаточно совершенной. Никто, не говоря уж о ней самой, не имел абсолютно чистой кожи, лишенной каких бы то ни было загрязнений.) Если она стелила постели, то на веки вечные. Если здоровалась с кем-нибудь — «Добрый день, господин профессор! Добрый вечер, госпожа доктор!»— то улыбка ее была еще чуточку теплее, чем у тех, кто ей отвечал, голова склонялась еще чуточку ниже. (В снах она была не такой. Ей снилось — или это снилось ее ребенку? — будто ее ребенок ест собственное сердце, потому что боится материнской пищи. Он сошел с ума, ее ребенок, у матери сумасшедший ребенок, про это даже в полиции уже знают, и соседи, да все. Ей грезилось — или ее ребенку, — что у нее окровавленная страшная пасть.) Теперь она много говорила, практически не умолкая, и громко. Она всегда стояла слишком близко. Так что любой — мужчина, женщина, ребенок и даже собака — сразу же отступали на шаг назад. Она, конечно, сразу же придвигалась. Она начинала разговор в дверях и долго не заканчивала у садовой калитки. Те, кто говорил с ней, рано или поздно сдавались, измотанные, уставшие. Соглашались со всем, что она говорила, даже с самыми странными вещами. Она полностью высасывала силы из своих жертв, оставляя пустую оболочку. Это было ее победой. Когда мать бывала одна, она по-прежнему шептала про себя. Непрерывно сновала по дому, словно облаченная в невидимые доспехи, сочленения которых производили эти странные звуки. Она по-прежнему вступала в рьяные споры, дискутировала с кем-то невидимым, мужчиной или женщиной, в полный голос и с использованием весомых аргументов. Вина — о, сколько там было вины! Она не сдавалась, и голос не сдавался тоже. «Я не могу больше!» — рыдала она, если голос получал слишком уж сильный перевес. Или назначал слишком ужасное наказание. Слишком зло унижал. Способы смерти она тоже проборматывала про себя как молитву — еще чаще, чем прежде. Повеситься, спрыгнуть, утопиться: не было вида смерти, который бы отсутствовал в ее списке. О, она, разумеется, по-прежнему считала, что должна забрать ребенка с собой. Ни одна хорошая мать не оставляет своих детей. Ночей она тоже боялась по-прежнему. Она лежала в темноте с открытыми глазами и ждала своих убийц. На нее без слез невозможно было смотреть — комочек грязи, который хотел быть гранитом. Казалось, взять бы молоток, да и разбить эту магнитную гору. На тысячи кусочков, а там, где рот продолжал бы шевелиться, еще пару раз стукнуть. Да, она часто повторяла: «Меня надо прибить до смерти». Смеялась, а в глазах стоял панический ужас. «Сама по себе я не умру». И в самом деле, никогда у нее не было ни гриппа, ни зубной боли. Боли она не испытывала совсем. Не чувствовала ни жары, ни холода. Теперь ее странностью стало то, что она всегда была здорова.
Тянулись дни, летели годы. Деревья вокруг дома так разрослись, что его уже не было видно от садовой калитки. В доме завелась кошка, ловила себе мышей, умерла. Мать ухаживала за садом, в котором росло все меньше овощей и все больше цветов. Декоративные вишни, тюльпановое дерево. И снова сирень. Теперь ей помогал некий господин Йенни, таможенный чиновник, который в свободное время нанимался в дюжину садов в городе и делал свою работу бегом. Поливал цветы, сгребал листья, полдничал. Наверное, он и мочился на бегу, и уж точно при этом еще и разговаривал. Разговоры, да еще быстрота перемещения связывали его с матерью. Она бегала за ним следом — казалось, она гонит его перед собой — и говорила ему в спину, а он отвечал ей через плечо, громко, как трубы Страшного суда. Его звали господин Керн, а не господин Йенни. Они хорошо понимали друг друга, этот господин Керн и мать. Однажды, раскаленным августовским днем, господин Керн бежал с двумя пустыми лейками и матерью за спиной к бочке с водой. Он резко обернулся, и, продолжая бежать спиной вперед, посмотрел на мать огромными, круглыми от ужаса глазами и упал на землю. Мертвым. Собака, Джимми, тоже умерла, а потом и следующая, Валли. Муж матери тоже внезапно умер, вообще-то еще не достигнув возраста, в котором умирают мужчины. Она похоронила его, но не в семейной усыпальнице. Ее отец бы этого не хотел. Много народу пришло на похороны, очень много; большинство из пришедших она не знала. Мать не хотела больше жить вдали от большого дяди из «I Leoni». Она убедила Бориса разрешить ей пользоваться домом из камней в летнее время и выгребла оттуда весь мусор. Все эти пыльные пустые бутылки, разбитые упаковочные ящики, тележные колеса и полозья от саней. Она мыла и мела, пока дом, или, скорее, пещера, не засияла, как во времена негра. Она оставила все таким, как было в его время, во времена погонщика, времена молодости ее отца, готовила при свете свечи и целый день держала дверь открытой, чтобы хоть что-то видеть. Собирала дрова в лесу и колола их на чурбане, стоявшем позади дома. Качала насосом воду. Спала на узеньком матрасе, брошенном на решетку из деревянных планок. Часто, да практически каждый день, она поднималась на гору, устремлявшуюся ввысь прямо перед ней, которую местные называли Il Cattivo, злюка; правда, она никому не причиняла вреда, просто грозила из-под тяжелых облаков, и благодаря случайному расположению каменных россыпей под ее хитрыми глазками вечно сидела кривая ухмылка. Как будто она знает про некую катастрофу, которая случится прямо сейчас, или завтра, или через тысячу лет. Мать так часто поднималась на Il Cattivo, что протоптала тропинку между дверью дома и вершиной. Теперь она каждое лето бывала в доме из камней и уже никогда не ездила в другие места. Позднее ее изгнали и оттуда, когда Борис разорился и ему пришлось отдать «I Leoni» своему злейшему конкуренту. (Анастасия давно исчезла со всеми деньгами, которые он вложил в нее и в янтарную комнату, а злейший конкурент воспользовался неосторожностью Бориса и соблазнил его секретаршу, которая в конце концов навсегда осталась в постели конкурента, прихватив все служебные документы.) Борис попытал счастья как сборщик трюфелей. Но его свиньи ничего не находили или пожирали самые ценные грибы, прежде чем он успевал оттащить их за поводок. Потом он два сезона держал купальню в Нерви. Он был управляющим или чем-то вроде инструктора по плаванию, который еще и продавал лимонад и мороженое. Наконец, сделав последнюю попытку вырваться из нужды, он занялся торговлей недвижимостью. Тогда он снова стал носить с собой повсюду толстые пачки денег — не своих — и нахваливал немцам-инвесторам дома, которые грозили развалиться уже во время переговоров о продаже. Однажды он попал под суд, ему пришлось выступать как свидетелю — речь шла об отмывании денег, — он весь раскраснелся, пот тек ручьями, запутался в бесчисленных противоречиях, но вышел сухим из воды. Тогда он решил вернуться на виллу Домодоссола, в дом из кучи камней, потому что другого дома у него не было. У него ничего больше не было, только его «ягуар», который, добравшись до дома из камней, тоже испустил дух. Сломался бензонасос, а у Бориса не было денег, чтобы заказать новый в Англии. Он и мать в одном доме, — наверное, на пару недель это было можно устроить, но с Борисом была тетя и оба маленьких дяди, которые сразу же по-домашнему расположились во всех углах дома. Мать, ни о чем не подозревая, явилась со всеми пожитками как раз в тот момент, когда дяди все вместе принимались за выпивку по поводу своего прибытия. Тетя смотрела неподвижным взглядом птицы. Борис сожалел, что не может отвезти ее обратно на вокзал: ну как же, ведь насос полетел. Оба дяди стояли, прислонившись друг к другу, и ухмылялись. Мать взяла свой чемоданчик и пошла. Этикетки на нем выцвели так сильно, что только она одна и могла их прочесть. «Сувретта» — далекий образ, «Даниели» — дуновение иных времен. С тех пор она оставалась в своем доме на окраине, даже летом. Дом давно уже стоял не на окраине, его окружили новые здания. На месте пшеничных полей были теперь сады с высокой живой изгородью. Небольшие подъездные дорожки с площадкой для разворота. Раза три-четыре она не выдерживала и отправлялась в психиатрическую клинику, которую никогда не называла психиатрической клиникой. Она говорила — санаторий. Каждый раз это был другой санаторий. Университетская клиника, Хайлигхольц, Зонненберг. Ее лечили лекарствами, от которых она становилась тихой. Бессловесной. Не очень твердым шагом ходила по посыпанным гравием дорожкам. Скорее даже не ходила, а парила, глаза ее проплывали мимо глаз тех, кто пришел ее навестить. Электрошока она больше не получала. И по-прежнему не могла плакать — никогда, ни слезинки. Она посещала каждый концерт «Молодого оркестра». И все больше походила на королеву в изгнании, Queen mother, напудренная добела дама со строгим очарованием. Концертами она наслаждалась и присутствовала при всех памятных событиях. «Жанна на костре» Артура Хонеггера! «Идоменей», удивительно серьезный Эрнст Хэфлигер! Шёнберговский «Лунный Пьеро». Все новые, например Вольфганг Фортнер! Штокхаузен! Кельтерборн! Вильдбергер! И Барток, вновь и вновь Барток. Ах, как они были прекрасны, эти концерты «Молодого оркестра». Потом наступил день рождения, когда Эдвин не прислал орхидею. Никакой карточки с надписью фиолетовыми чернилами «Всего доброго, Э.». Мать стояла у окна и неподвижно смотрела на садовую калитку. Этот день, этот день рождения, был страшным, просто ужасным днем, самым плохим за долгие-долгие годы. Еще позже она стала вытворять странные вещи. Она, уже старая дама, присела отдохнуть на рельсы пригородной железной дороги. Машинист остановил поезд — участок дороги был хорошо виден — и помог матери взобраться на насыпь. Она радовалась его помощи и смеялась. Теперь она снова стояла у озера и время от времени забредала в него; хотя никогда не заходила так далеко, как раньше. Она переходила улицу где и когда хотела, не глядя по сторонам. Скрежет тормозов, сигналы машин, лязг металла и звон стекла не выводили ее из равновесия. Став глубокой старухой, она начала путешествовать — чем опаснее, тем лучше — и ездила, например, автобусом по всей Восточной Турции. Один раз всем пассажирам пришлось прятаться за земляным валом, потому что турки стреляли в курдов, или наоборот; во всяком случае, поверх их автобуса. Мать присела на корточках рядом с молодым, побелевшим как мел мужчиной и подмигнула ему. Еще она была в Нью-Йорке и каждый день, надев ботинки, выглядевшие как утиные лапы, и непромокаемую куртку, отправлялась исследовать Бронкс, Бруклин или подземку. У нее всегда в правом кармане куртки лежала десятидолларовая бумажка — на случай, если на нее нападут. Тогда бы она произнесла фразу, которую тщательно отрепетировала: «There you go, young man! [21] » и дала бы ему деньги. Но на нее никогда не нападали. Однажды в Гарлеме она пила чай, стоя у стойки бара на одной из соседних с Третьей авеню улиц. Это было кафе для гомосексуалистов, для черных гомосексуалистов, и мою мать обслуживали, очень веселясь. Ее английский звучал так, как ее учитель представлял себе оксфордский английский. «There you go, young man!» — сказала она, расплачиваясь.
21
Хорош, нечего сказать, молодой человек! Ну и ну! (англ.)
17 февраля 1987 года мать убрала постель в доме для престарелых, в котором она теперь жила, выровняла серебряные вазочки и подсвечники и написала на листочке бумаги: «Я больше не могу. Продолжайте жить и смеяться. Клара». Почерк ее теперь походил на трепыхание больной птицы. Мать открыла окно — она жила на седьмом этаже — и еще раз посмотрела на освещенный солнцем другой берег. «Эдвин», — сказала она. Потом прыгнула. И тогда она — я так думаю — закричала. «Эдвин». Внутри нее бушевало все, что было выстрадано за восемьдесят два года. Ревели стихии. Бешеный поток воздуха выжал слезы. «Эдвин!» Она ударилась о крышу машины управляющего домом, «фиат» 127 модели. На ней был только один ботинок, другой — один из тех утиных башмаков — зацепился за оконную раму и застрял там. Церемония прощания проходила в одном из залов городского кладбища. Пара подруг, ее ребенок. Я. Никакого священника. Она, которая всегда хотела все делать как все, не желала иметь никаких дел со священниками. Так что никто не говорил речей. Первый скрипач «Молодого оркестра» — он давно уже покинул оркестр, он стал — и он тоже — стариком, — дрожащими пальцами играл Баха. Никакого венка от Эдвина. Ни карточки, ни фиолетовых чернил. Гроб покатился неожиданно, без предупреждения, без звуков трубы, к внезапно открывшемуся люку, в огонь, куда все, с ужасом в душе, неотрывно смотрели. Люк опять закрылся. Несколько участников траурной церемонии поднялись, посмотрели налево, посмотрели направо — не знают ли они кого-нибудь из присутствующих, и пошли по домам. Урна с прахом матери через несколько дней была похоронена в семейной гробнице на городских укреплениях. Слева от нее стоит урна ее отца, а место справа все еще свободно. Управляющий домом, «фиат» которого оказался поврежден, еще почти целый год судился со страховой компанией умершей матери. Он полагал, что сумма возмещения ущерба, которую ему выплатили, слишком мала.
История рассказана. Это история страсти, упорной страсти. Это реквием. Это поклон тяжело прожитой жизни. И может быть, еще вот что. Недавно, еще и недели не прошло, я пошел в Этнографический музей, чтобы посмотреть коллекцию Верна. Бродил по залам, рассматривал дикие маски демонов и восхищался реконструкцией хижины благородного обитателя, скорее всего самого Верна. Гамак, правда, был не из золота, гамака вообще не было, но в деревянной чаше лежали две давно уже высохшие, свернутые вручную сигары, которые очень походили на сигары Верна. Стол, два табурета, циновки. Украшения — вероятно, принцессы. А еще деревянная посуда и деревянные ложки. Глиняные горшки с прекрасными узорами. В музее я был один. Полная тишина; матовый свет из высоких окон. Только когда я пришел в зал с мужским домом — крупным экспонатом, занимающим всю стену, — я увидел еще одного посетителя, старика, который рассматривал ксатиру, черного быка выше человеческого роста, сделанного из чего-то вроде папье-маше, который использовался для погребения знати. Своего рода магический гроб. Рядом с гигантским быком мужчина выглядел таким маленьким, словно священное чудовище могло его проглотить. Оба стояли неподвижно, демон и человек. Поединок? Молитва? Меряются силами? Вдруг я узнал этого человека. Эдвин. Он состарился, стал глубоким стариком, но отнюдь не развалиной. Он едва не подпрыгивал, когда вырвался из колдовского круга чудища и перешел к деревянной роже, которая выглядела не столь опасной. Я переходил от объекта к объекту, пока не оказался рядом с ним. Эдвин тем временем осматривал лодку из цельного ствола, у которой была морда крокодила и в которой лежали два весла и три тыквенные бутыли для воды. Никогда еще я не видел Эдвина так близко. У него не только нос походил на клюв хищной птицы, но и глаза следили за всем зорко и внимательно. Он, конечно же, давно меня заметил и теперь быстрым взглядом окинул сбоку. Вокруг складчатой шеи Эдвина был повязан безупречно белый шейный платок.
— Я сын Клары, — сказал я.
— Кого? — Он по-прежнему рассматривал замаскированного под лодку крокодила.
— Клары. — Я назвал ее прежнюю фамилию. — Молинари.
Он повернулся ко мне.
— Клары Молинари? — спросил он. — Что-то не припомню такого имени. Я встречаюсь со столькими людьми.
— Я бы попросил! — воскликнул я, внезапно заволновавшись. — Клара была первым почетным членом вашего оркестра! Уж это вы наверняка должны помнить!
Эдвин стукнул себя рукой по лбу и воскликнул: