Любовные доказательства
Шрифт:
Если он согласится, значит, признается в том, что они с Котищенко взаимозаменяемы, одним миром мазаны, одного поля ягоды, из одного теста. Если откажется, там в Бельгии могут обидеться: погнушался, мол, пренебрег.
Действительно, двоящийся стал мир, двусмысленный. Приходится говорить одно, а подразумевать другое. Потому что, если будешь говорить то, что подразумеваешь, тебя вообще превратно поймут. Подумают, что ты подразумеваешь нечто третье. Ну, приедет он к Марьяне, скажет: я не могу сделать тебе предложение, потому что боюсь, как бы ты не подумала, будто я это делаю из желания жить в Валеркином кабинете. Или скажет авторам: я не хочу вас печатать, потому что я сам так могу и даже лучше, но я не пишу, потому что понимаю — все уже до меня и вас было написано и нового ничего нет под солнцем. И они тогда, конечно, обозлятся, потому что народец тщеславный, вынут из его мысли лишь голую информацию о том,
Или позвонит он в Союз писателей, скажет: я сижу и жду, чтобы вы меня вторично пригласили в бельгийскую поездку, а сам я вам звонить не намерен, потому что это неприлично так сразу соглашаться, тем более когда это предложено в такой форме… Нет, так нельзя.
Он человек деликатный, воспитанный в лучших русских традициях. У него в роду были даже, кажется, какие-то дворяне. По материнской линии. И по отцовской. Он даже с тем, известным Чичериным, либералом, как-то родственно связан. Вроде этого Трубецкого. И предки его тоже, между прочим, пострадавшие. Ссыльные. Но он никогда не позволял себе на этом спекулировать. Аристократизм в том, чтобы его не показывать. Держаться хоть и с дистанцией, но просто. И ничего ни у кого не просить. Как в Евангелии: да-да, нет-нет.
А что ему пошло бы, так это, наверное, пасторское облачение: строгое, черное, опрятное. Именно протестантское. Православная борода уж точно не для него. Один раз отращивал — страшно вспомнить: рыжая растет, разноцветная. Пасторы, кажется, самые интеллектуальные из всего духовенства. Юнг вон тоже был протестант: взаимное уважение науки и религии, разума и веры… Хотя и не протестант он, впрочем, а вовсе даже и оккультист, язычник, а вот Трубецкой — тот наверняка православный, по старинке. Или вовсе безбожник — опростился там, опустился в этой Сибири. Ничем уже не отличается от других мужиков, разве что именем. И похваляется, что князь. Теперь это модно. Буровин — и тот под каким впечатлением: с князем на дружеской ноге, помигивает — «Ну из тех, из тех князей-то, из ссыльных». Лестное чувство причастности. Экзотика. Взял папку Трубецкого, открыл наугад.
Там среди прочих стихов было какое-то странное сочинение — как бы подробное описание процесса лепки стихотворения, всего этого мусора, сора, из которого оно растет:
Шелуха ореха, полые початки, целлофан, оберточная бумага.Это само по себе и был уже текст. Он на глазах обкатывался, в него прокрадывалась рифма, она становилась все четче, все фиксированнее, и, наконец, отсекалось все лишнее и оставалось голое стихотворение. «Занятно», — подумал Чичерин. Читал, перескакивая, выхватывая куски, за которые цеплялся глаз:
Облепили меня городские новости, вести, слухи — язык ссоры на кухне, свары в подъезде, площадные склоки, жаргон последнего века. Я хожу и думаю — а где закрытый акрополь? Будем ходить вкруг да около, пока не отыщем входа. Нас замесили на семи крутых глинах — бурой, алой, кирпично-красной, фиолетовой, желтой, терракотовой, темно-лиловой. Только ударь вдохновенной рукой по кимвалу — сразу такое, такое услышишь, такое! Птичьи косточки, бусы, брошки, бабочки махаоны, ресницы, сухие листья — весь этот прах и пепел, прущий наружу, жаждущий воскресенья… Я ж умираю над каждой такой вещицей и вспоминаю, где, по какому поводу, когда ее обронили. Соберите же, соберите эти обрывки, клочки, осколки: выброшенное делается уликой. Все, что зарыто, проходит землю насквозь, выходя наружу. На забитых кладбищах вырастает черный паслен, сурепки и такие стрельчатые травянистые стебли, которые не выкорчевать всей отпущенной до конца жизнью.Особенно симпатичным показалось вот это:
— Скажите, сколько стоят у вас хлеб, молоко, смоквы? — Они стоят того, чтобы обессиленный человек перевел дыханье.В конце этот текст спрессовывался в компактное, вполне традиционно написанное стихотворение с рифмовкой abab, каждый изгиб которого мог быть прокомментирован предварительным материалом. Что-то было в этом эдакое, необычное. Колорит, аромат какой-то. Ах, эти смоквы!.. Но — мертвовато. Акрополи. Махаоны. Залитературенно. Без судьбы, нерва.
Жаль, он сам не догадался такую штуку написать. Эта шелуха, сор всегда очень любопытны. У него бы получилось живее, парадоксальнее. Конспект творящей души. Когда пишешь, к тебе, как мотыльки на огонь, слетаются все впечатления, все образы твоей жизни.
Огорчился. Да ведь если даже этого «Усталого скрипача» в другую сторону, вспять раскрутить — сколько бы всего открылось! Это только так кажется, что поэт пишет лишь на листе бумаги. Он пишет постоянно, всегда. Он все фиксирует. А потом — за письменным столом — только отбирает. То, что работает на целое стихотворение. Остальное — в мусорную корзину. А ежели в ней порыться!.. Хотя, наверное, он никогда бы не посмел утруждать этим внимание читателя. Иностранцы тоже много ценного, с нашей точки зрения, выбрасывают. А наши нищие роются и вытаскивают из помойки. А потом пользуются. Он поморщился. Есть в этом что-то нечистоплотное, плебейское даже. А стихотворение без этого приема немного стоит. Так, достаточно культурное любительское творчество. Да ведь раньше всех, всех обучали этому в дворянских семьях! Чтоб барышням в альбом хоть что — хоть сонет могли написать, юбиляра в рифму поздравить, преподнести эпиграмму.
А из Союза писателей так и не позвонили.
На следующий день с паспортом и фотографиями направился в Иностранную комиссию. Крепко подумав, решил, что его личные отношения с отечественными организациями не должны давать повод для обиды бельгийским устроителям. Поборов гордыню, он ткнулся в одну дверь, ткнулся в другую… Все было заперто. Наконец в комнате в конце коридора он застал нескольких женщин.
Объяснил ситуацию, спросил, можно ли оставить документы у них. Они сказали: ни в коем случае, надо отдать тем, кто занимается оформлением, а они уехали в МИД и сегодня уже не вернутся. Он почувствовал вдруг такую сильную обиду, такое унижение, что аж в глазах защипало. Держа в руках паспорт и фотографии, он выбежал на улицу и хотел было даже разорвать в клочки никчемные карточки, словно они служили уликами против него там, в небесном отделе расследования: суетился, фотографировался, приперся, высунув язык, принес!.. А они уже без него все решили. В МИД уехали. Получилось, что он своей нерешительностью только подыграл им да еще и унизил себя тем, что самолично, без повторного звонка царапался в их закрытые двери.
А ведь, как назло, так хочется в Бельгию! Он никогда там не был, там, говорят, изумительные музеи живописи, великолепная архитектура, парки! На праздник поэзии съедутся поэты из всех стран. Можно было бы познакомиться с интеллектуалами из Франции, Англии. Если бы он произвел на них впечатление, они могли бы пригласить его в следующий раз в свои страны. И вообще — он привез бы Марьяне подвенечное платье и так бы решил запутанную проблему. Без объяснений. Одним жестом. А теперь и эта единственная возможность упущена.
Хотел было зайти в Дом литераторов выпить кофе, но увидел, что на ступеньках стоят два знакомых поэта, и рукописи обоих, как нарочно, им еще не прочитаны. Поэтому он резко повернулся, чтобы не быть замеченным, перебежал через дорогу и отправился домой, потому что он был не обязан приходить в журнал каждый божий день.
Назавтра ему позвонили с телевидения. Попросили сделать о нем сюжет. Он спросил замирающим недовольным голосом: что еще за сюжет?
— Вы нам расскажете о себе, поделитесь размышлениями о времени, о стране, о культуре. Почитаете стихи. Мы хотим вас снять в интерьере и в пейзаже — в рабочем кабинете и где-нибудь в садике, на фоне какой-нибудь старой церкви.
— Нет, нет, — звенящим голосом отозвался он. — Это не в моих правилах. Я не занимаюсь саморекламой.
— Помилуйте, какая реклама! Маленький сюжет о вашей поэзии.
Тогда согласился, обдумывая, не слишком ли получилось поспешно. Бросил трубку, заметался. Стихов своих наизусть не помнит — значит, надо учить. Читать их не умеет. Надо порепетировать. В рабочем кабинете, который у него и гостиная, и спальня, у него так все убого и малоинтеллигентно, что и это проблема. Не Марьяну же просить, не в Валеркином же кабинете! А может, пусть они видят, в каком поругании проживает поэт, будто в вечной эмиграции. Внутренней. Вот.