Люди гибнут за металл
Шрифт:
Я нередко привожу поговорку о том, что человек только предполагает, располагает же чаще всего черт. Причем зачастую черт мелкий, егозливый и вздорный, вроде нашего начальника лагеря. Во второй половине дня, несмотря на еще усилившуюся пургу, зловредная энергия Тащи-и-не-Пущай принесла его на место, где "викингов" замело снегом почти уже по самые плечи. Проваливаясь в сугробах, начлаг подошел к начальнику конвоя и закричал ему почти в ухо:
– Почему у вас люди не работают?
Тот хотел что-то ответить насчет ветра, но Тащи-и-не-Пущай продолжал кричать, тыча рукой в сторону, где река делала довольно крутой поворот:
– Немедленно отвести их на рабочие места... Пока каждый не сделает по три лунки, с работы не снимать! Ясно?
Но ясно из всех этих криков было только одно: Тащи-и-не-Пущай - вредный дурак.
Рабочие места по долблению лунок находились посредине реки за поворотом, где ветер дул точно вдоль русла
Сами лунки особой опасности не представляли: они уже снова затянулись крепким, хотя и не таким, как прежний, слоем льда. Разве что можно было, угодив ногой в лунку, где уровень нового льда был значительно ниже уровня общего ледяного покрова, вывихнуть себе ступню. Другое дело - довольно широкие разводья, образовавшиеся после произведенных только вчера пробных взрывов. Они были разбросаны там и сям и льдом покрылись коварным, тонким. Предупредить новичка о необходимости во все глаза глядеть себе под ноги никто просто не догадался, каждый был сам по себе. И Локшин провалился, когда, пряча лицо от жгучего ветра, пятился задом наперед. От немедленной гибели его спас длинный "карандаш" - пешня, которую он нес, зажав под мышкой. Шедшие следом видели, как человек впереди стал вдруг так мал ростом, что его голова и плечи почти скрылись в куреве поземки. Но остановились они не сразу. И это не было проявлением какого-то исключительного эгоизма или равнодушия. Люди почти всегда ведут себя так по отношению к беде ближнего в ситуации, когда им самим очень плохо. Прошла добрая минута, пока кто-то подошел к провалившемуся и протянул ему конец древка своей пешни. Усилиями нескольких человек Локшина вытащили на лед и тут же отскочили от него подальше. С его ставшей почти черной ватной одежды потоками стекала вода, белыми оставались только воротник, кашне и шапка. Впрочем, бушлат и штаны быстро покрывались серой изморозью. Мороз был хотя и не так жесток, как в зимние месяцы, но, помноженный на сбивающий с ног ветер, он стоил пятидесятиградусной стужи. Начальник конвоя, посмотрев на Локшина, махнул рукой в сторону лагеря:
– Беги в зону!
И Локшин побежал, насколько применимо это выражение к человеку, волочащему на себе несколько ведер воды и погружающемуся в снег чуть ли не по пояс. Ветер, правда, был теперь попутным. Но уже через несколько минут промокший бушлат Локшина превратился в гремевший при каждом шаге, мешающий движению ледяной короб. Еще больше мешали пропитанные водой утильные лагерные бурки. Их нижние части вскоре превратились в полупудовые ледяные глыбы, идти на которых стало почти невозможно. Локшин снял бурки и в одних портянках добрался до места, где, как он помнил, из толстого слоя снега торчала огромная глыба камня. Ударами о камень он сбил с бурок намерзший лед, но теперь они промерзли насквозь и не надевались обратно. Так, держа в руках свою нелепую обувь, он и появился на лагерной вахте.
Ефрейтор, тот самый, в дежурство которого как-то передавали по радио арию из "Фауста", при виде обледенелого, почти босого заключенного пришел в веселое настроение:
– Вот это, я понимаю, исправный зека, бережет казенное имущество!
– Но потом он посерьезнел: - Может, ты нарочно себя водой из проруби облил, чтоб с работ отпустили?
Даже ватные штаны у Локшина заледенели так, что снять их на проходной удалось только с помощью дневального. Тут было холодно, ветер сквозь тонкие, неплотные стены выдувал все тепло, излучаемое печкой, топить которую к тому же приходилось экономно: дров в лагерь в такую пургу не привозили. Печку же в сушилке вообще топили только на ночь. Словом, к вечеру, когда дежурный надзиратель пришел за Локшиным, чтобы отвести его ночевать в неотапливаемый кондей, одежда успела только оттаять. Мокрой она оставалась и весь следующий день, в течение которого опять крутила пурга и Локшин "откатывал солнце" уже в своей обычной бригаде на полигоне. Он очень боялся, что простудил горло. Тут, однако, все обошлось благополучно, он не схватил даже насморка. И происшествие на льду уже начинало оборачиваться в его памяти юмористической стороной. Но через несколько дней, возвращаясь
с работы в зону, Локшин почувствовал сильный озноб, и в санчасти выяснилось, что температура у него уже перевалила за сорок. Глухие тона в обеих половинах легких не оставляли у врача ни малейшего сомнения: двустороннее, крупозное воспаление.При лагерной санчасти существовал "стационар" - примитивная больничка на несколько коек. Тяжелобольные и получившие серьезные травмы на производстве ждали здесь отправления в "отделенческую" больницу при лагерном управлении. Исключение составляли заболевшие дистрофией и пневмонией. Первых, после нескольких вливаний глюкозы, отправляли в недалекий инвалидный лагерь, вторых оставляли на месте до выздоровления или летального исхода. Все равно и в отделенческой больнице лечить воспаление легких было, собственно говоря, нечем. Арсенал лекарственных средств лагерной медицины оставался таким же, как и во времена доктора Чехова. Ни пенициллин, ни даже сульфопрепараты в достаточном количестве сюда не доходили. Здешний доктор, поместивший Локшина в свою больничку, надеялся только на его крепкий молодой организм. Локшин почти сразу впал в бессознательное состояние и находился в нем уже несколько дней. Все должен был решить кризис, которого врач ждал с тревогой. Он не хотел, чтобы из жизни ушел этот славный малый, великолепно певший популярные оперные арии.
Единственное оконце небольшой палаты, дверь которой выходила в переднюю-ожидалку, розово рдело, а это значило, что солнце за сопкой, подступавшей почти вплотную к строению санчасти, уже взошло. Впрочем, в распадке, где расположился лагерь, оно покамест не показывалось даже в полдень. Рельс у недалекой вахты прозвонил подъем. Светильник-коптилка пускал в потолок затейливую струйку сизого дыма - единственную на всю санчасть стосвечовую лампочку берегли и включали только во время приемов в амбулатории. Дежурный старик-санитар похрапывал рядом на незастеленном топчане. Он умаялся, провозившись едва ли не всю ночь с беспокойным горячечным больным. Сегодня Локшин угомонился только под утро. С глубоко провалившимися глазами на исхудалом, заросшем лице, он забылся тяжелым сном, запрокинув голову на сбитой в ком сенной подушке. Бульшую часть суток он метался в жару, сбить который не удавалось даже усиленными дозами аспирина, все порывался куда-то бежать и бредил, перемежая невнятное бормотание с отчетливым правильным пением. В основном это были соответствующие его голосу теноровые партии, но иногда, под влиянием каких-то ассоциаций, возникавших в его воспаленном мозгу, он переходил и в другие регистры, лежавшие, казалось бы, далеко за пределами его природного диапазона.
Очевидцы, находившиеся в то утро рядом с ним, рассказывали, что, как только от вахты донесся сигнал сбора на развод, Локшин открыл глаза. Приподнявшись на локтях и обведя соседей по палате блуждающим безумным взглядом, больной певец пробормотал, очевидно вспоминая эпизод, произошедший этой зимой перед воротами лагеря:
– Переохлаждение... переохлаждение... Уже третий сегодня...
Потом он опять откинулся на подушку и произнес вполне осмысленно:
– Сатана там правит бал...
Полежав еще немного, он повторил эту фразу уже с оперными интонациями, как будто настраивался на нужный тон. И вдруг откинул одеяло, сел на своем топчане, спустив ноги на пол, сделал дирижерский жест и запел басом, почти в правильной тональности:
– На земле весь род людской чтит один кумир священный...
К нему бросился проснувшийся санитар, но Локшин с силой оттолкнул его.
– ...Он один во всей вселенной, сей кумир - телец златой...
На помощь санитару подбежали двое ходячих больных, но справиться с Локшиным оказалось непросто и втроем. Вырвавшись от них, он выскочил в переднюю и через нее - во двор зоны.
Стояло яркое морозное утро. Снег на сопках из розового становился уже по-дневному оранжевым. Из открытых ворот лагеря начинали выходить первые пятерки подневольных работяг, отправлявшихся добывать трудное колымское золото. Тут кто-то заметил, что со стороны санчасти бежит в одном белье босой человек, а за ним гонится больничный санитар в сером халате. Локшина узнали, только когда он пропел, взобравшись на пожарную бочку возле каптерки, продолжение начатой в палате арии:
– ...Прославляя истукана, люди разных рас и стран пляшут в круге бесконечном...
Но, увидев спешивших на подмогу санитару дежурного надзирателя и лагерного старосту, больной соскочил со своей бочки, бросился к совсем близкой отсюда лагерной ограде и перепрыгнул невысокий барьер, отмечающий границу запретной зоны. По каждому, кто появится в этой узкой полосе земли, часовые на вышках, согласно уставу, обязаны были открыть огонь без предупреждения. Но ближайший к Локшину часовой не был, видимо, кровожадным человеком, так как ограничился выстрелом в воздух. Впрочем, было совершенно ясно, что нарушитель не в своем уме. Преследователи Локшина остановились в нерешительности, а он, как будто поддразнивая их своей недосягаемостью, продолжал петь: