Люди Истины
Шрифт:
Мужчин перебили всех, от стариков до грудных младенцев. Молодых женщин рассматривали, сдирая одежду, – выбирали без изъяна. После походов великого султана в Армению рабынь на рынках хватало, и не стоило трудов тащить с собой уродок. Пару старух ткнули походя копьем – уж больно страшные. Потом, хохоча, поехали прочь, уводя пленниц за собой.
Когда Хасан, спустившись, шел через деревню к дому Бехмамеша, из каждой двери, из-за каждого забора на него смотрели перепуганные, затаившиеся люди. Хасан остановился на площади и позвал, разбудив заметавшееся между домами эхо: «Люди Мадждала! Выходите на площадь! Люди Мадждала, если хотите сохранить ваши жизни и жизни ваших детей, выходите на площадь!»
Выходили они, будто вытащенные невидимыми стальными нитями. Брели, спотыкаясь, не отрывая глаз от Хасана,
– Пусть вперед выйдут те, кто убивал караванщиков, – приказал Хасан.
По толпе побежал шепоток. Вперед выпихнули одного за другим давешних гостей. Наконец последним вытолкнули Аташа, ободранного, обдымленного, с распухшим веком.
– Семеро, – сосчитал Хасан. – Это все? Если не все, ваша деревня умрет, как умерла соседняя. Вы видели, как она умирала? Вы видели? На колени! – приказал Хасан мужчинам.
Те покорно встали, даже Аташ, походивший теперь не на головореза, а на полузадохшуюся овцу.
– Выбирайте, – повелел Хасан. – Или их жизни, – он показал на стоявших на коленях. – Или жизни всех вас.
– Святой человек, – раздался дрожащий голос Бехмамеша. – Это же кровь. На нашей деревне будет их кровь. Нельзя!
– На вашей деревне уже кровь. Оставьте ее мне. Именем Господа миров, Милосердного, – клянусь! – Он поднял лицо к небу, и солнце, закатившись ему под веки, зажгло в его глазах алый жаркий огонь. – Да ляжет эта кровь на меня, и на моих сыновей, и на сыновей их сыновей, пока обратятся их кости в пыль! Сила и слава твоя, Господи!
Когда полетел первый камень, Аташ закричал. Остальные только хмыкали и мычали, будто немые, и горбились, прикрывая голову руками, глядя на Хасана с ужасом. Когда Аташу перебили хребет, он пополз в пыли и, умирая, коснулся Хасановых ног.
Хасан прожил в деревне почти до лета. Просыпался с рассветом, совершал омовение, молился, принимал пищу: чашку чая, кусок лепешки. Редко больше. Вечером ел с хлебом сыр и оливки, иногда – немного орехов, семян кунжута, масло. Больше и не хотелось – тело научилось употреблять в пищу все до последнего клочка, переваривало, усваивало и довольствовалось малым. Раны на ягодицах зарубцевались, но Хасан временами проводил ночи, стоя на коленях, – после таких ночей проходили и кашливый зуд в горле, и ломота в висках, – первые признаки холодной хвори, прилетевшей с сыростью и северным ветром. Крестьяне смотрели на него с суеверным ужасом, замолкали, едва завидев, оглядывались опасливо.
Он регулярно, по несколько раз в неделю, поднимался на гору над деревней, к могиле Абу Наджма. Сидел подле нее, вспоминая, перебирая четки. Закрывал глаза, и в легкой зыби под веками открывалось прошлое. Там шорник смеялся, хлопал себя по бокам разлапистыми ладонями и рассказывал про сварливую соседку, повариху-мастерицу. Но удержанное памятью не составляло человека, – а представлялось чем-то отболевшим и тяжелым, неуклюжим, но дорогим и родным, которое издавна тянешь вместе с собой по жизни, боясь уронить, и потому запинаешься и хромаешь, и отстаешь. А когда придет кто-то и освободит тебя, вырвет носимое, бросит оземь и раздавит, – проклинаешь его и болеешь. И только потом, забыв и освободившись, начинаешь понимать, насколько свободнее стал.
Глядя на мир с горы, Хасан чувствовал себя птицей, бесконечно свободной, властной парить над миром, крохотным, как муравьиное гнездо с мириадами копошащихся тварюжек. Они были будто прозрачные, эти созданьица. Все их нехитрые помыслы и желания, страсти, похоти и боли виделись как на ладони – ясно и понятно. Они искали пищи, совокупления и покоя, искали защиты, – и потому больше всего хотели сильного хозяина. Того, кто возьмет за руку, и поведет, и избавит от сомнений. Хасану казалось: пошевели пальцем, и весь мир потянется за ним. Но у ощущения этого был привкус фальши, – как обманывает радость дешевой покупки или вина. Это было прелестью, искушением, миражом легкой победы, – и временами Хасану казалось, что он видит и слышит рождающего этот искус. Дрожал над могилой нагретый солнцем воздух, ветер шевелил сучья, бросавшие неверные тени, – и в них из пыли и бликов складывалась фигура, изощренная пародия на человека, но бесформенная, уродливая в каждой мелочи, – насмешка над творением Аллаха, над его сынами и дочерьми. Хасан говорил демону:
«Уходи», но голосу не хватало силы. Демон оставался, лениво бродил вокруг и, пользуясь рассеянностью раздумья, крал мысли, крал трезвость и способность судить здраво, обессмысливал – понемногу, но как раз те кусочки, которых не хватало более всего.Демон приходил и временами бессонницы. Тогда Хасан принимался читать наизусть Коран или писать, рассуждая о дэвах и сынах Иблиса, стремясь заключить их, пленить словами священного языка. Дэвы скакали в тенях, увертывались. Шарахались от строчек, прятались. Хасан в конце концов решил, что так заклинали их и маги языческой древности, – описывая, удерживая обличье на бумаге или в глине и в памяти – а значит, именуя и получая власть. Он не раз читал и слышал о том, что познать – значит, приковать к себе, получить право наименовать, – а значит, и подчинить. Так рабам дают новое имя, купив их на базаре. Но теперь он ощутил это знание, эту силу нутром, самой плотью, бессонной тканью рассудка, впитал его и оживил в себе.
Сельчане почти не тревожили его. Всеми делами деревни стал заправлять Бехмамеш, самолично решавший, кому какое поле передать и что поделать с ишаком, забравшимся в чужой огород. Он же решил, как распределить поля и угодья соседской деревни и кому заботиться об оставшихся старухах и детях, которых не забрали к себе родственники. Три семьи шиа, раньше жившие в деревне, не остались на прежнем, оскверненном кровью месте, – переселились выше по холму, туда, где было больше защиты и выбивался из-под камней родник. Из развалин и пепелищ вытащили все ценное, – и через месяц прежняя деревня превратилась в скопище глиняных бугров и рытвин, поросших сорной травой.
Хасана Бехмамеш звал, лишь когда кто-то рождался или умирал, чтобы прочитать молитвы, благословить и освятить, дать имя. Хасан любил глядеть в лица младенцев – чистые, как свежий лист, такие пустые и такие теплые. Еще его звали, когда очередная ссора грозила кровью и местью. Но такое случилось всего дважды. Первый раз обеих драчунов, надышавшихся конопляного дыма, Хасан сделал на месяц рабами деревни, приказав им исполнять самую грязную работу и не касаться в этот месяц своих жен. Второй раз, когда один из этих двоих, муж сестры Аташа, палкой покалечил соседских овец и, придя к дому Бехмамеша, принялся, пьяно шатаясь, выкрикивать бессмысленные ругательства. Хасан сказал, что неспособный жить как мужчина, недостоин и быть мужчиной. Приказал схватить его, связать и бросить в сарай, натуго перетянув ему мошонку – как молодому барану. На третий день несчастный глупец принялся кричать не переставая. Тогда пастух Нима, ухмыляясь, одним движением срезал почернелую мошонку и бросил собакам. На срезе выступила лишь пара капель крови.
Бехмамеш все боялся, что явится казвинский эмир, которому принадлежала вся округа, и примется выведывать, что же случилось с его оброчными людьми. Люди эмира наезжали раз в год-полтора, чтобы собрать оброк и утащить все, что только ни попадалось под руку. Но казвинский эмир был среди тех, кто удрал из-под Алеппо, оставив своего султана драться с румийцами, и потому ему сейчас было не до деревень и крестьянских дрязг.
На третьей неделе после того, как умерла соседняя деревня, Хасан собрал юношей от двенадцати до восемнадцати лет, – всех, кто еще не был женат. Набралось их двадцать два. Никто из них не умел писать, – во всей деревне лишь Бехмамеш знал, как нацарапать свое имя. Но Хасан читал им суры, заставлял запоминать их – и учил словам Истины. Двоих туповатых увальней Хасан отправил восвояси еще в первый день. А с остальными скоро выяснилось: хотя и казались они смышлеными и наблюдательными, – но рассудок их походил на мелкую лужицу, мгновенно реагирующую на любую дрожь и тут же успокаивающуюся. Они слушали с интересом, но почти ничего не запоминали, а остававшееся в их памяти походило на неуклюжие детские каракули, – контуры и черты узнавались, но все было до невозможности упрощено, скособочено, искажено. Сыны Иблиса резвились в их головах, и хохотали, и выглядывали весело из глаз. Могли дети деревни и запомнить в точности, и пересказать, – но как майна, звук к звуку, ничуть не тревожа разума. Конечно, что-то все же оседало в их головах, и усваивалось, и цеплялось к нехитрому скарбу крестьянских знаний, растягивало хоть чуть-чуть мирок, существовавший на полдня пути вокруг деревни, а дальше становившийся волшебной сказкой, – что Казвин с Исфаханом или Кумом, что Керман или Тебриз с Багдадом и волшебные заморские острова.