Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Людское клеймо
Шрифт:

В тот же день Коулмен повез меня познакомиться с Фауни на маленькую молочную ферму в шести милях от его дома, где в обмен на бесплатное проживание она доила коров. Несколькими годами раньше это молочное хозяйство организовали две разведенные женщины с высшим образованием, поборницы защиты окружающей среды, обе из новоанглийских фермерских семей, пустившие все, что у них было, включая труд детей — шестерых общим счетом, о которых хозяйки любили говорить покупателям, что они узнали, откуда берется молоко, не из фильмов «Улица Сезам», — на почти невозможное дело: жить продажей сырого молока. Это единственное в своем роде предприятие имело очень мало общего с большими молочными фермами — ничего обезличенного, ничего фабричного, на нынешний взгляд и не молочная ферма даже, а что-то совсем другое. Называлось оно «Органика», и продукцией его было сырое молоко, которое продавалось как в местных магазинчиках и некоторых ближних супермаркетах, так и на самой ферме постоянным покупателям, бравшим не менее трех галлонов в неделю.

Коров, чистокровных джерсеек, было всего одиннадцать, и у каждой не бирка с номером в ухе, а полноценная старомодная кличка. Их молоко не смешивалось с молоком никакого огромного стада, где животных пичкают всяческой химией; не выхолощенное пастеризацией и гомогенизацией, оно сохраняло легкий привкус и даже запах того, чем коровы из года в год питались, растительного корма, получаемого без гербицидов, пестицидов и химических

удобрений, и, поскольку было богаче питательными веществами, чем обычное гомогенизированное молоко, его охотно покупали те местные жители, Что отдавали предпочтение натуральным продуктам. Ферма сделалась популярна среди тех довольно-таки многочисленных обитателей здешних мест — как пенсионеров, так и родителей с детьми, — что сбежали сюда из больших городов с их загрязняющими, нервирующими и растлевающими воздействиями. В местном еженедельнике и теперь попадаются письма в редакцию, где люди, недавно обретшие лучшую жизнь среди здешних сельских дорог, с благодарностью упоминают, помимо прочего, молоко «Органика» — упоминают не просто как лакомое питье, но и как воплощение освежающей, услаждающей сельской чистоты, которой так жаждет их потрепанный городским существованием идеализм. Письма пестрят такими словами, как «добро» и «душа», словно осушить стакан молока «Органика» — значит не только зарядиться здоровьем, но и исполнить некий спасительный религиозный ритуал: «Когда мы пьем молоко „Органика“, питание разом получают наше тело, душа и дух. Все внутренние органы вбирают его природную силу и, ощущаем мы это или нет, отзываются на нее с благодарностью». Пишут подобные вещи люди взрослые и во многих иных отношениях вменяемые; избавленные здесь от того, что их не устраивало в Нью-Йорке, Хартфорде или Бостоне, они не прочь провести за письменным столом несколько приятных минут, воображая себя семилетними детьми.

Хотя Коулмен потреблял в день вряд ли больше молока, чем те полчашки, которыми он утром заливал злаковые хлопья, он договорился с хозяйками на пресловутые три галлона в неделю. Это давало ему повод являться на ферму, где он забирал свеженадоенное молоко. Свернув с шоссе на грунтовую дорогу с тракторными колеями, он подъезжал к коровнику, входил в него и вынимал свое молоко из холодильника. Дело было, конечно, не в скидке, которую получали трехгаллоновые клиенты, а в том, что от холодильника, стоявшего у входа, было всего несколько шагов до отсека с доильной установкой, куда коровы одна за другой заводились два раза в день и где в пять вечера, вернувшись из колледжа, их несколько раз в неделю доила Фауни.

Он просто стоял и смотрел, как она работает. Хотя в это время дня здесь редко появлялся кто-то еще, Коулмен не входил в отсек — просто стоял снаружи и смотрел, позволял ей делать свое дело, не отвлекаясь на разговор с ним. Часто они вообще ничего друг другу не говорили, потому что их наслаждение усиливалось от молчания. Она знала, что он на нее смотрит; зная, что она знает, он смотрел еще пристальней — и то, что они не могли тут, в грязи, совокупиться, не имело ни малейшего значения. Довольно было того, что они наедине где-то помимо его постели, довольно было изображать будничную разделенность непреодолимыми социальными барьерами, держаться в рамках привычных амплуа простой доярки и вышедшего на пенсию профессора, виртуозно играть каждый свою роль: она — сильной худощавой тридцатичетырехлетней работницы, неграмотной и неотесанной деревенской бабы, сплошь мышцы да кости, которая только что с вилами в руках расправилась во дворе с дерьмом, оставшимся после утренней дойки; он — пожилого почтенного мыслителя, знатока античности, чей вместительный мозг заключал в себе словари двух мертвых языков. Довольно было вести себя так, словно у них нет ровно ничего общего, ни на секунду не забывая о том, что им под силу сгустить все, что в них есть несоединимого, до состояния взрывной оргиастической смеси, сделать противоречия источником бешеной энергии. Довольно было ощущать тайный трепет двойной жизни.

На первый взгляд, мало что в заляпанной грязью тощей высокой женщине в шортах, майке и резиновых сапогах, которую Коулмен называл своей Волюптас, могло так уж распалить плотские вожделения. Плотское начало здесь олицетворяли коровы, чьи тела занимали все свободное место, — кремового цвета громадины со свободно покачивающимися и мощными, как балки, бедрами, с брюхами-бочками и непропорционально большими, как в мультфильмах, чуть не лопающимися от молока выменами, невозмутимые, ленивые, избавленные от борьбы за существование полуторатысячефунтовые фабрики самоудовлетворения, пучеглазые монстры с полными кормушками на входе и четверками пульсирующих, жадных, высасывающих все до капли механических ртов на выходе, существа, чьим законным телесным правом было чувственное удовлетворение с обоих концов разом. Глубоко ушедшие в животное бытие, все они были счастливо лишены глубины духовной: доиться и жевать, извергать кал и мочу, пастись и спать — вот и весь raison d'^etre{8}. Бывает так (об этом мне рассказал Коулмен), что человеческая рука в длинной резиновой перчатке вводится корове в прямую кишку, чтобы сначала выгрести кал, а затем, щупая сквозь кишечную стенку, верно направить вставляемый другой рукой в другое отверстие осеменяющий шприц. Избалованные во всем, они размножаются без такого неудобства, как соприкосновение с быком; в любую пору, даже в морозную метельную ночь, получают помощь при родах, которые, как сказала Фауни, волнуют каждого из присутствующих. Из плотского им — все самое-самое, включая блаженство ленивого смакования капающей изо рта кашицеобразной тягучей жвачки. Мало у кого из куртизанок была такая жизнь — не говоря уже про трудящихся женщин.

Фауни, казавшаяся на фоне коров жалким легковесом эволюции, — вот кто работал как вьючная скотина среди этих довольных жизнью существ, излучавших ауру земной, изобильной женской плодовитости. Она по очереди выкликала их из открытого загона, где они томно полеживали в мешанине сена и дерьма: «Иди сюда, Дейзи, сделай такое одолжение. Давай, давай, Мэгги, вот умница девочка. Шевелись, Флосси, старая жопа». Брала их за загривок и с уговорами тянула через слякотный двор, потом ступенька вверх — и на бетонный пол доильни, там вела этих громоздких Дейзи и Мэгги к доильному станку с кормушкой, фиксировала их в станке, отмеряла и насыпала каждой порцию витаминизированного корма, дезинфицировала соски, вытирала насухо, пальцами начинала доение, прилаживала стаканы аппарата — в движении ежесекундно, на каждой стадии вся пристальное внимание и при этом, в противоположность их покорно-упрямой инертности, все время по-пчелиному деятельная, до тех пор пока молоко не начинало течь по прозрачной трубке в блестящее ведро из нержавейки. Тут она могла наконец постоять, следя за тем, чтобы все работало как надо и чтобы корова, в свою очередь, стояла смирно. Потом снова приходила в движение — массировала вымя, чтобы выбрать молоко до конца, отсоединяла стаканы, насыпала корм для следующей коровы и ставила кормушку к другому станку, после чего, взяв выдоенную за загривок, лавируя в тесном помещении, помогая ей толчками, напирая плечом, непререкаемым тоном командуя: «Пошла, а ну пошла, а ну…», выводила необъятную красавицу назад на грязный двор.

Фауни Фарли: тонкие ноги, худые запястья, тонкие

руки, ясно различимые ребра, выступающие лопатки — и вместе с тем, когда она напрягалась, видно было, что мускулы у нее крепкие; когда она тянулась за чем-то или резко распрямлялась, видно было, как круглятся ее на удивление весомые груди; когда она прихлопывала на себе сзади муху или комара из тех, что во множестве вились над животными в этот душный летний день, видно было, какой быстрой, вопреки спокойному в целом облику, она может вдруг стать. Видно было, что ее тело не просто худощаво, подтянуто и деятельно, — создавалось впечатление хорошо сложенной женщины в тот краткий период равновесия, когда она уже расцвела, но еще не вянет, женщины в высшей точке своего подъема, чья небольшая седина обманчива, потому что возрастные перемены не коснулись пока ни отчетливой, типичной для янки линии щек и подбородка, ни длинной женственной шеи.

— Познакомься, это мой сосед, — сказал ей Коулмен, улучив момент, когда она вытерла локтем пот со лба и взглянула в нашу сторону. — Натан.

Меня удивила ее бесстрастность. Скорее можно было ожидать открытого неудовольствия. Она приветствовала меня всего-навсего коротким кивком, но из этого движения извлекла максимум. Сам по себе подбородок давал ей максимум. Обычно высоко поднятый, он свидетельствовал о мужественности. Это было и в ее реакции: что-то мужественное и неумолимое в этом взгляде в упор, но вместе с тем — что-то не вполне благонадежное. Взгляд человека, для которого секс и измена — такая же основа жизни, как хлеб. Взгляд беглянки и взгляд неудачницы, привыкшей к беде и невезению. Хотя ее золотые волосы, преждевременно и трогательно седеющие, были стянуты сзади эластичным кольцом, на лоб во время работы то и дело падала прядь, и когда теперь, молча глядя на нас, она в очередной раз отвела ее рукой, я впервые увидел маленькую особенность ее лица, которая показалась мне значимой — может быть, конечно, я и ошибся, ведь мне очень хотелось что-то такое углядеть: припухлости в узком пространстве между бровями и верхними веками. Тонкогубая, с прямым носом, ясными голубыми глазами, хорошими зубами и твердо очерченным подбородком, она ничем, кроме этих выпуклостей, не обнаруживала признаков экзотики, которые намекали бы на чувственность и излишество. Ими же можно было объяснить то смутное и тревожащее, что наплывало на жесткую прямоту ее взгляда.

В целом Фауни была не соблазнительной сиреной, при встрече с которой занимается дух, а стройной привлекательной женщиной из тех, о ком думаешь: в детстве она, вероятно, была очень хороша. Именно так, по словам Коулмена, дело и обстояло: золотоволосая девочка, чей богатый отчим не давал ей проходу и чья дрянная мать не потрудилась ее защитить.

Мы стояли, дожидаясь, пока она подоит все одиннадцать коров — Дейзи, Мэгги, Флосси, Бесси, Долли, Девочку, Любимицу, Тупицу, Эмму, Умницу и Джилл, — стояли, пока она проделывала с каждой всю неизменную череду операций; кончив, она перешла в примыкающую к доильне выбеленную комнату с большими раковинами, шлангами и стерилизаторами, и сквозь открытую дверь мы смотрели, как она смешивает раствор щелока с моющими веществами, как отсоединяет трубку насоса и доильные стаканы, как снимает крышки с двух молочных ведер, как разбирает всю доильную установку и затем, раз за разом наполняя чистой водой раковины, оттирает всевозможными щетками и ершами до безукоризненной чистоты каждую поверхность каждой трубки, клапана, прокладки, затычки, пластинки, втулки, колпачка, диска и поршня. Пока Коулмен не взял свое молоко и мы не пошли к его машине, мы с ним простояли у холодильника, наверно, часа полтора, и кроме тех слов, что он произнес, представляя меня, человеческий голос за все время не прозвучал ни разу. Слышны были только копошение и щебет деревенских ласточек, гнездившихся под крышей коровника, дробный стук гранулированного корма о цементное дно кормушки, затем тяжелое шарканье едва отрываемых от пола копыт, когда Фауни, устанавливая корову для дойки, тянула ее, и пихала, и налегала плечом, затем мягкие глубокие вдохи молочного насоса.

После того как четыре месяца спустя их обоих похоронили, я вспоминал эту дойку как спектакль, где мне была отведена роль статиста, — я сохранил переживание за собой и по сей день. Ночь за ночью я лежал без сна, не в силах заставить себя уйти с подмостков, где я стоял с двумя ведущими актерами и коровьим хором, не в силах оторваться от безукоризненно разыгрываемой всем составом сцены: влюбленный старик смотрит, как трудится сельская работница, с которой он находится в тайной связи. От сцены, полной пафоса, гипноза и сексуальной зачарованности, где все, что женщина делает с коровами, как она их водит, шлепает, обслуживает, как говорит с ними, становится пищей его жадного воображения; от сцены, где сила, которая в нем так долго была подавлена, что едва не умерла совсем, возродилась и овладела им целиком, явив моим глазам образчик своего могучего действия. Наверно, это было похоже на то, как Ашенбах{9}, в котором плотская страсть дошла до точки кипения из-за острого сознания им своей смертности, смотрел на Тадзио, — с той, правда, разницей, что мы находились не в роскошном отеле венецианского Лидо и не были персонажами никакой прозы — ни немецкоязычной прозы Манна, ни (пока что) моей англоязычной. Мы стояли в коровнике на северо-востоке Америки в разгар лета в год президентского импичмента и не в большей степени были тогда литературными героями, чем животные — мифологическими существами или чучелами. Свет и тепло благодатного дня, нерушимое спокойствие каждой коровьей жизни, неотличимой от остальных, старик, восхищенно всматривающийся в гибкую фигуру ухватистой, энергичной женщины, его восторг — он выглядел так, словно с ним отроду не случалось ничего более волнующего, — и мое состояние, моя завороженность не только их полным несоответствием друг другу, но и общей контрастностью, переменчивостью, кипучим многообразием людских сексуальных связей, а еще необходимостью для всех — чрезвычайно дифференцированной для человечьего племени и почти недифференцированной для коровьего — не просто существовать, а жить, снова и снова получать, дарить, кормить, пастись, доить, давать молоко, пусть даже и сполна сознавая при этом бессмысленность жизни и неразрешимость ее загадки, — все было до предела реально, и десятки тысяч мелких впечатлений это подтверждали. Чувственная полнота, изобилие, щедрость жизни, даже сверхщедрость, на подробности — вот она, ее песня. И Коулмен с Фауни, ныне мертвые, тогда плыли в самой стремнине дивных неожиданностей, новых каждый день и каждую минуту сами будучи подробностями сверхизобильного бытия.

Ничто не длится — и ничто не проходит. Не проходит именно потому, что не длится.

Неприятности с участием Леса Фарли начались вечером того же дня: Коулмен услыхал какое-то движение в кустах возле дома, решил, что вряд ли это олень или енот, встал из-за кухонного стола, за которым они с Фауни только что разделались со спагетти, и, выглянув за дверь, увидел в летних сумерках мужчину, убегающего через поле, которое начиналось за домом, в сторону леса. «Стойте! Эй, вы! Стойте!» — закричал Коулмен, но мужчина не остановился и не оглянулся — быстро добежал до деревьев и исчез. В предшествующие месяцы Коулмену и раньше — всякий раз поздно вечером — казалось, что совсем рядом с домом кто-то притаился и смотрит, но в темноте невозможно было понять, кто это — соглядатай или зверь. И тогда он бывал один, а на этот раз у него сидела Фауни, и она-то, хоть и не видела пересекающую поле фигуру, без колебаний сказала, что это ее бывший муж.

Поделиться с друзьями: