Лжец
Шрифт:
Пигро пластом лежал в своем ящике. И вот я снимаю со стены ягдташ, перекидываю ремень через плечо. Вы бы только на него посмотрели! В мутных его, слезящихся глазах будто запрыгали щенята! Я снял со стены трехстволку. Тщательно проверил ее. Повернув дулом к себе, заглянул в нижний, нарезной ствол. После того как я его прочистил, он был светел, как небо за окном. Я выбрал два патрона и, протерев никелевые головки, один вложил в патронник. Вы бы видели Пигро! Он поднялся на ноги. Из последних сил забил тяжелым хвостом. Мы потихоньку пересекли сад и дорогу и зашли в густую траву. Пигро плелся черепашьим шагом, пошатываясь. И почти сразу же спугнул птиц. Две старые куропатки и выводок молодых снялись и перелетели к Конскому рву. Тут я понял, что Пигро потерял нюх. Я взял его на руки и понес. Осторожно поискал выводок и, заприметив старку, поставил пса наземь. Не знаю,
С тех пор я не охочусь, да и хлопотно это - брать щенка, выучивать. Даже если повезет и щенок попадется удачный, все равно он не заменит мне Пигро.
Хотя Пигро был всего-навсего собакой.
Пожалуй, я вообще уже не смогу позволить себе такую роскошь охотиться. Это сопряжено с расходами, а дичь я никогда не продавал предпочитал раздаривать. Нет, конечно, это роскошь. При том, что у меня прибавилось обязанностей и домочадцев и мы должны втроем жить на одно жалованье, это исключено. Бережливостью я отроду не отличался. У меня и до этого был небольшой долг, теперь же я увяз по уши. Ведь нужно было обставить пустовавшие комнаты, прикупить постельного белья и еще много всякой всячины. В том числе и для кухни - тем, чем обходился я, женщине не обойтись. Так-то вот.
Я пристрелил Пигро в прошлом году, в июле. В конце июля, когда Бёдвар убрал свою рожь. С тех пор я не охочусь. Собственно, последний раз я ходил на охоту год назад - я срезал тогда вальдшнепа для Ригмор. Это было в марте. Прошло почти уже тринадцать месяцев. А я нисколько не поумнел.
Возможно, Нафанаил, тебе не по душе, что я взял да и перескочил через тринадцать месяцев. Лучше будет, если я тебе признаюсь: все, что я понаписал в этих тленных тетрадях - да, все, что я рассказал тебе, записано недавно. То есть год спустя. Я действительно начал делать кое-какие записи тринадцатого марта прошлого года. В этот день на остров упал туман, мы ждали, вот-вот тронется лед, я слышал, как на берегу кричат дети. Но заполнил я лишь первые траурные страницы, а потом все бросил и пошел на берег присмотреть за детьми. В ту пору я не находил себе места. Я был не в состоянии продолжать.
Видишь, Нафанаил, я обманул тебя. Быть может, поэтому поперек каждой страницы в этих тетрадях я и написал: "Лжец".
Но с другой стороны, наверное, мне было необходимо внушить тебе, что я рассказываю по следам событий. Иначе как бы я смог приблизить их к тебе, вызвать к жизни. Да, наверное, я не сумел бы рассказать ни о своей собаке, ни о птицах, ни об охоте, не скрой я эту маленькую черную тайну - смерть Пигро.
Разумеется, у меня есть и другие причины называть себя лжецом.
Так на чем мы остановились? Я говорил перед этим об Олуфе с Томиком. Пожалуй, Олуфу не так уж и легко было отдать мальчика, как это могло показаться. Он не выдал себя ни единым словом, но я понял это по его матери. Она вспоминает Аннемари с ненавистью. Это прорывается у нее нечасто, и я бы не назвал это мелочной злобой - Мария способна похвалить девушку за то, другое, третье. Однако мне ясно: она осудила Аннемари, и бесповоротно. По ее мнению, Аннемари отлита из нечистого металла. Она человек современной формации, девушка, грезящая о счастье, в поисках счастья, а Мария таких презирает. Для нее превыше всего основы, она человек старого завета. И то, что Аннемари увезла Томика с острова, непростительно. Ведь Том - Марииного корня. Ну а что Олуф допустил это, дал свое согласие - Мария не знает или не хочет знать. Да, когда ее ненависть прорывается, мне сразу представляется разлом громадной глыбины - это навечно.
По-моему, Олуф тосковал по Томику куда больше, чем могло показаться со стороны. Он любит детишек, это бесспорно. Заглядывая к нам, он уже не боится это обнаружить. Так он переменился. Беззаботность покинула его навсегда. Но разрыв с Аннемари, похоже, стал для него избавлением. Обе эти женщины буквально душили его. И он потерял веру в себя. Окончательно все решил тот день, когда они с Нильсом вышли в море на ялике и Нильс утонул. Я помню. Я стоял вместе с ними на причале, они уже готовы были отплыть. Олуф смотрел, как беснуются волны, и глаза его блестели безумным блеском. Я вдруг понял: эти женщины и собственные сомнения душат его, он должен помериться силой со смертью. Если он ее одолеет, то станет мужчиной. И тогда я его подзадорил. Но если копнуть поглубже, не было ли у меня другой - задней - мысли? О Нильсе я и не подумал, я напрочь забыл о Нильсе, я зашагал прочь,
а они вышли в море.И все же Олуф оправился. Возвращаясь на Песчаный остров из очередного плаванья, он частенько заглядывает к нам в школу. И всякий раз спрашивает, можно ли ему поиграть с маленьким. И всякий раз получает на то дозволение.
Малыш все еще кричит. Пока я тут сидел и писал, он кричал не переставая. Мне запрещено заходить к нему, играть с ним, успокаивать. Мне это воспрещается. Иначе покоя в доме не будет, утверждает Авторитет. Он избалован вниманием, заявляют мне, пора начать воспитывать его по-настоящему. Пусть выкричится. Пусть привыкает спать днем. Да-а, такая чепушинка, а сколько доставляет забот.
Я сижу в классной комнате. Дети разошлись по домам часа два назад. Солнце сейчас висит над посадками, маяк издали напоминает огненный столп. День чудесный. Весна - в самом расцвете молодости. С неделю у нас бушевала непогода. Весна фыркала, заливалась слезами, а море неистовствовало, как и в тот недоброй памяти апрельский день, когда погиб Нильс.
Класс заставлен цветами. Петуший гребешок, калужница, камнеломка... Они стоят на шкафах и полках, расцвечивая темные стены, каждый - в отдельной рюмочке. Мне стоило немалого труда утянуть эти рюмочки из буфета в гостиной, где теперь красуется мой жалкий фарфор. Я привык пользоваться ими для всяких школьных надобностей, но Авторитет, можно сказать, наложил свое вето.
До этого рюмочки с растениями стояли на подоконнике. На свету отчетливее видно, какие у листьев и стеблей совершенные формы. А в самый первый день они были накрыты бумажными колпачками; чтобы узнать, что там, колпачки надо было приподнять. Ну да, вечные мои дурачества!
Сегодня я водил младший класс смотреть, как растут цветы. Во время нашей прогулки мы не притронулись ни к единому растеньицу. Мы начали с того, что учимся оказывать цветам почтение, - разве одуванчик заслуживает уважения меньше, чем министр? Я пока еще не разрешаю младшеклассникам препарировать цветы и пересчитывать тычинки. Не знаю, чья дурья голова придумала, что первым делом надо разрезать цветы на части и изучать их половые органы. Ох уж эта вера в систематизацию! Нет, сначала мы учимся распознавать их - по тому, как они одеты и что выставили напоказ. Вслед за тем они получают имена. Цветы, равно как и всё, что что-то значит, должны прорасти в языке и жить в нем, соприкасаясь с нашей жизнью, - прежде чем мы начнем разыгрывать из себя ученых и играть в науку.
Ну вот, я оседлал одного из своих коньков.
Весна идет на прибыль. Берег кипит птицами. Уже прилетели кроншнепы. Скоро они снимутся и полетят дальше, но некоторые останутся. Ночи длинные, стая тянет за стаей. Мне не спится, я лежу, слушаю их клики и невольно стискиваю кулаки.
Несколько дней кряду над островом пенилось небо. Остров плавал в морском дыму и небесном пару. В мои стекла хлестал песок с дюн. Мыс исчез в пыльном смерче; ты, верно, помнишь, ели мои срублены и теперь отсюда мне виден Мыс. А Бёдвар Бьярки, лежа на животе, руками и ногами удерживал свое поле, которое ветер норовил сдуть в море. Такого на памяти островитян еще не было, все думали, это - конец, все погибло. В довершение грянул град как кавалерийская бригада, - и стеной обрушился ливень. В жизни не видел ничего подобного. И все это время распевал жаворонок. Буря отшвыривала его своим заступом, а он - тут как тут, и поет.
Нынче же в небе и над землею - тишь*.
* Из стихотворения датского поэта Бернхарда Северина Ингеманна (1789-1862).
Солнце беспрепятственно проникает в окно, обращенное на запад, пригревает мне затылок, слепит глаза белизною бумаги. На столе передо мной лежат пять исписанных общих тетрадей. "Песчаный остров. 1-5". Я все-таки приступил к описанию Песчаного острова, и, по-моему, Нафанаил, все, что в этих тетрадях содержится, - вполне достоверно, хотя для публикации годится лишь малая часть. Это большой и кропотливый труд - собирать и обрабатывать сведения о нашем маленьком острове; пока получится серьезная книга, несомненно, пройдет не год и не два. Ну и прекрасно! Сперва я думал, что взялся за описание из тщеславия, да так оно и было. Этакий горделивый полет. Но потом я стал воспринимать это как свой долг. Собирать по крупицам сведения и сводить их в знание - в этом есть что-то очищающее. Вот почему, наверное, в других тетрадях, где я писал о своей собственной жизни, я перечеркнул каждую страницу словом "Лжец". Ведь то, о чем я рассказывал, парит свободно, несвязанно, проплывает мимо тебя, мимо меня, как облака по небу, а веский материал подобен камню и дерну, которые упрочились и пребудут на этой земле.