Лжетрактат о манипуляции. Фрагменты книги
Шрифт:
На автобусной остановке
Это было в январе 1993-го в Страсбурге. Я ждала автобуса, чтобы доехать от центра города в Совет, до которого было довольно далеко. Шел проливной дождь, и я укрылась под навесом автобусной остановки, где на скамье сидел еще один человек. Мы с первого же мгновения почувствовали солидарность против дождя, во всяком случае, переглянулись с симпатией и как бы поприветствовали друг друга. Это был старый господин, худощавый, с правильными чертами лица, со смуглой кожей, вида удивительно благородного, не то чтобы аристократ, не то чтобы интеллектуал, хотя ни то ни другое не исключалось, но от него веяло чем-то древним, прародительским, пришедшим из глубины времен. Индиец, подумала я и, насколько это позволяли приличия, стала поглядывать на него с чувством, что могу созерцать таким образом время — не время одной жизни или одного поколения, но гораздо больше — само время. Впрочем, и он поглядывал на меня, возможно, заметив мои взгляды, и даже в какой-то момент улыбнулся мне, что крайне
Потом, как будто это имело отношение к улыбке, он вынул из кармана картонку, засунутую в целлофановый пакетик, где неуклюжими печатными буквами, на очень приблизительном французском, было написано, что он цыган из Румынии, где цыган преследуют, и он просит помощи, чтобы обосноваться во Франции, где уважают права человека.
Я сидела и держала картонку в замешательстве, понимая всю комичность ситуации, но не в силах преодолеть зазор между впечатлением и реальностью. На миг мне захотелось вернуть ему картонку без единого слова, но в конце концов чувство юмора и симпатия, которую внушил мне этот персонаж с первой минуты, одержали верх, и я сказала ему, улыбаясь:
— Я тоже румынка.
— Вот те на, — откликнулся он без тени удивления или конфуза, — везет же мне. Вокруг француз на французе, а я наткнулся на румынку.
Мы оба в порыве взаимной симпатии рассмеялись, чем, возможно, я и обязана последующему разговору и откровенностям.
— Вы давно во Франции? — спросила я.
— Да года три уже.
— С тех пор многое изменилось в стране. И у вас есть две или три партии… Вы могли бы вернуться и бороться… — И, тонко улыбнувшись, добавила: — Против преследований…
— Ну-ну, давай без этого. — И он забрал у меня из рук картонку. — Жить-то надо… Крутимся, как можем…
— И тут крутиться лучше, чем в Румынии?
— Тут лучше, богатства больше, только и тут нелегко…
Последовала пауза, и я сочла нужным ее заполнить:
— Вы живете в Страсбурге?
— Да нет, — ответил он, как будто бы удивленный вопросом. И продолжил несколько загадочно: — Мы тут проездом.
— Проездом куда? — спросила я наугад.
Тут он ударился в откровенности, которые я хочу здесь привести, — они удивили меня не только и не столько своим содержанием, сколько тем обстоятельством, что этот человек открылся мне. Я пропустила два автобуса, слушая его.
Он рассказал, что обосновался в Лионе со всем семейством, где жил на социале и занимался разным шахер-махером. Время от времени французские власти вызывали его и предлагали определенную сумму денег, чтобы он покинул страну (если правильно помню, хотя не очень в этом уверена, речь шла о 700 франках), и билеты на поезд до границы. Они получали деньги и давали подписку, что больше не вернутся на территорию Франции. Операция могла совершаться с одним человеком или могла охватить всю семью, многочисленную, и в этом случае сумма получалась внушительной. Попав в Германию, они тут же пересаживались в поезд, следующий во Францию, и возвращались нелегально через несколько часов. Нелегально — это сильно сказано, потому что, за отсутствием границ, никакого контроля не было. Затем они останавливались в каком-нибудь городе и представлялись в полицию, заявляя, что потеряли или что у них украли документы, и получали новые, на другое имя. Через некоторое время их вызывали под этим новым именем и предлагали им покинуть территорию Франции в обмен на некоторую сумму денег, билет до границы и с обещанием, что они больше не вернутся. Попав в Германию, они пересаживались на поезд, идущий в обратном направлении, останавливались в другом городе, представлялись в полицию и так далее. Не знаю, как скоро крутилась эта карусель, но мой новый знакомый исполнял этот ритуал в четвертый раз. Сейчас он как раз снова въехал во Францию, выехав накануне вечером, и должен был направиться в Лион, где ему предстояло выполнить все необходимые формальности.
Я смотрела на него, удивляясь, не без восхищения.
— А французы что ж, ни о чем не подозревают? — спросила я, как спрашивала в детстве, слушая сказки про могучих обманутых змеев.
— Не подозревают. Потому что они уважают права человека. И не могут возражать против свободы передвижения.
— Но вы-то нарушаете обещания и издеваетесь над ними и над их законами, — не удержалась я, не желая, правда, ни обидеть, ни оскорбить его.
— У каждого народа свои законы, — закруглил он дискуссию, не обидевшись и с чувством собственного достоинства.
Действительно, добавить тут было нечего. Показался мой автобус, — третий с тех пор, как мы вступили в разговор, — и мы попрощались, я поблагодарила его за откровенность, мы пожелали друг другу удачи.
Я не предприняла никаких попыток проверить истинность признаний человека, который с первой минуты пробудил во мне симпатию, симпатию, которая не исчезла и после того, как были подорваны ее основы.
Автобус отвез меня к Совету Европы, который как раз и был континентальным центром прав человека, а я думала — не без томительного чувства, — как относительны эти права и официальные связи между разными категориями людей, когда не только сильные манипулируют слабыми, но и слабые умеют сделать себе отличное оружие из манипуляции тех, которых не могут — в справедливой борьбе — победить. Но, в конце концов, что значит слабый
и что значит сильный в случае с этим первозданным народом, который тысячелетиями сохраняет нетронутыми самоопределение, ментальность и обычаи в полном пренебрежении к законам других и к попыткам других изменить их, с иммунитетом не только к любой манипуляции, но и к любому прогрессу. В мире, который все в большей мере становится жертвой собственных идей, альтруизма и иллюзий, этот иммунитет, питаемый глубинным отказом от изменений, есть настоящая сила.Засим я и прибыла в Совет Европы.
Гриб на половичке
Связь между нами и грибами оказалась в конце концов и с политическим выростом, чему помогало — как, впрочем, это и было, по моему мнению, запрограммировано — экзистенциальное, кроме всего прочего, значение, которое грибы имели в нашей жизни. Это случилось некоторое время спустя, после того как меня снова запретили в 88-м, стояло начало осени, и мы зачастили в лес. На самом деле, каждый раз происходила борьба между удовольствием (пойти за грибами) и долгом (остаться и писать), и каждый раз долг оказывался побежденным лицемерным и прагматичным аргументом, что надо добывать еду. А может быть, мы безотчетно пользовались этой невинной радостью как терапией против нарастающего напряжения. В том году было так много сыроежек (белесых крепышей с зеленоватой или рыжеватой шляпкой), что они залезли и во дворы. Даже у нас в саду выросла одна необыкновенной величины, и, похоже, она не собиралась останавливаться в росте. Мы договорились с соседями, когда она стала больше тарелки, что не будем ее трогать, посмотрим, на что она способна. Пока что она была диаметром с торт.
Мы как раз собирались в очередной рейд по лесу, прежде чем засесть за работу, и закрывали калитку, нагруженные пустыми корзинками и сумками, когда в конце улицы появился бегущий сторож, посланный примарией сказать, что им позвонили из Бухареста, чтобы «мы быстро приезжали, потому что у нас затопило квартиру». Мы бросили корзинки, заперли дом и сели в машину. Но поскольку только у моей сестры был номер телефона примарии на случай форс-мажора, мы сначала остановились у почты — узнать, в чем дело. Связь с Бухарестом, до которого было 40 километров, устанавливалась тогда еще через телефонистку, телефонистку мы еле разыскали, она была во дворе. Джета — которую было слышно, как с другого конца света, — сказала, что ей позвонили наши нижние соседи с сообщением, что «у нас из-под двери хлещет вода». Она тут же поехала к нам домой, было очевидно, что прорвало трубу, но странным образом не смогла войти, дверь в подъезд, про которую никому бы не пришло в голову, что она может запираться, была изнутри заперта на засов. Она кричала, жала на звонок соседей, которые ее оповестили, чьи окна были открыты и чьи голоса были слышны, но Они не ответили, она позвонила им из автомата, они не взяли трубку. В конце концов она ушла, поняв, что дело тут посложнее, чем прорванная труба.
Мы поехали в Бухарест, добрались до дому, подъезд уже не был заперт, а из нашей квартиры не текло ни капли воды. Все было нормально, за исключением телефонного звонка соседей. Мы позвонили им в дверь, они открыли, мы спросили, зачем они придумали эту историю с водой, когда совершенно очевидно, что никакой протечки не было. Они появились в дверях оба, старые, довольно-таки ветхие, с парой пекинесов, высовывающих лохматые головы между их лодыжками в допотопных гетрах, натянутых на шлепанцы. У них был такой вид, как будто их напрасно побеспокоили — пока он смотрел на нас с недоуменным любопытством, она коротко ответила, что, вероятно, им показалось, грассируя, как каждый раз, когда она хотела подчеркнуть, что принадлежит к «хорошему обществу», которое выше или, уж во всяком случае, вне критериев общества нынешнего.
«Что значит — вам показалось?» — чуть не сорвалось у меня с языка, но я тут же поняла, что добавить им будет нечего, тем более что — если все это выдумка — смысл этой выдумки мог быть только в том, чтобы выманить нас на несколько часов из деревенского дома, который подлежал обыску. Так что мы спешно вернулись в Коману во власти скорее ярости, что нами манипулируют с такой наглостью, чем во власти страха. Скрывать нам было нечего, кроме тетрадей, с которыми мы и так никогда не расставались, но мы ощущали бесчестье, Позор, бесстыдное глумление над собой, потому что не привыкли еще к тотальной подозрительности, к абсолютному недоверию. Вернувшись, мы, разумеется, нашли все перевернутым вверх дном, три комнатки нашего каркасного дома и дощатый амбар, превращенный в кабинет, были завалены книгами, лежниками, старой одежей, глиняными тарелками, Керосиновыми лампами, кувшинами, ведрами, газетами, лекарствами — все перемешанное в устрашающем и — как бы это сказать? — демонстративном беспорядке. Потому что такой кавардак был явно учинен не случайно, но специально, продуманно. Он казался целью, а не результатом усилий, тут не искали что-то, а именно громили дом. Единственной целью, вероятно, было произвести на нас впечатление, испугать. В тот миг, когда меня осенило этим почти льстящим ощущением зрителя, для чьих глаз был устроен такой декор, моя ярость сразу улеглась: если мы не испугались, манипуляция обойдется дороже им, чем нам. Я вышла во двор и, без всяких особых мыслей, пошла в сад. Огромный грибище исчез, а из-за проволочной ограды соседка Никулина смотрела на меня виновато, как мне показалось, или, может быть, испуганно.