Мадемуазель де Мопен
Шрифт:
Я вообще куда менее любезен с женщинами, на которых имею виды, чем с теми, которые мне безразличны, а все потому, что страстно жду счастливого случая и терзаюсь сомнениями в успехе моего замысла; от этого я погружаюсь в угрюмую задумчивость, заглушающую во мне чуть не все мысли и последние остатки остроумия. Когда я вижу, как один за другим пролетают часы, которые я намеревался употребить совсем по-другому, меня охватывает невольный гнев, и я, вопреки своим намерениям, говорю сухо и язвительно, а подчас и грубо, отдаляя тем самым от себя желанную цель на много лье. Ничего этого я не испытываю с Розеттой; никогда, даже в минуты, когда она оказывала мне самый суровый отпор, мне не казалось, что она хочет ускользнуть от моей любви. Я предоставил ей спокойно пускать в ход все ее маленькие хитрости и набрался терпения, чтобы переждать все довольно длительные отсрочки, которыми ей вздумалось испытывать мой пыл: в строгости ее словно пряталась улыбка, которая утешала вас как могла, и в самой ее гирканской жестокости сквозило истинное дружелюбие, не позволявшее вам всерьез испугаться. Порядочные женщины — даже наименее порядочные из них — вечно напускают на себя недовольный, презрительный вид, которого я совершенно не выношу. Они смотрят на вас так, словно с минуты на минуту позвонят и велят лакеям вышвырнуть вас за дверь, а мне, право же, кажется, что человек, взявший
Чудеса: я знаком с ней уже почти два месяца, и за это время скучал только вдали от нее. Согласись, что рядом с заурядной женщиной не испытываешь ничего подобного, ибо, как правило, женщины производят на меня прямо противоположное действие: чем дальше от них, тем больше они мне нравятся.
Характер у Розетты — лучше не бывает, для мужчин, разумеется, поскольку с женщинами она сущая чертовка; она веселая, бойкая, жизнерадостная, всегда на все готова, неподражаемая собеседница, ни с того ни с сего наговорит вам каких-нибудь прелестных и неожиданных пустяков; это не столько любовница, сколько восхитительный товарищ, очаровательная подружка, с которой делишь ложе; и будь у меня побольше лет за плечами и поменьше романтических идей в голове, все прочее мне было бы совершенно безразлично, и, пожалуй, я почитал бы себя даже счастливейшим из смертных. Но… но… — вот частица, не предвещающая ничего хорошего, и это чертово коротенькое ограничительное словцо, во всех человеческих языках употребляется, к сожалению, чаще всего, а я, глупец, простофиля, дуралей, ничем не умею довольствоваться и вечно рыщу в поисках прошлогоднего снега; я мог бы быть совершенно счастлив, между тем счастлив лишь наполовину; в нашем мире и это немало, а мне все чего-то не хватает.
С обычной точки зрения, у меня такая любовница, которую многие, завидуя мне, хотели бы заполучить и какою бы никто не пренебрег. Итак, желание мое как будто исполнилось, и я больше не имею права задирать судьбу. И все-таки я не чувствую, что у меня есть любовница, — умом понимаю, но не чувствую, и если меня застанут врасплох вопросом, есть ли у меня любовница, я, наверное, отвечу, что нет. А ведь обладать женщиной, красивой, юной, умной — во все времена и во всех краях это называлось иметь любовницу, и полагаю, что по-другому просто не бывает. Это не мешает мне питать самые непостижимые сомнения на сей счет, да такие сильные, что если несколько человек сговорятся убедить меня, что я вовсе не пользуюсь особыми милостями Розетты, я вопреки самой осязаемой очевидности в конце концов им поверю.
Не выводи из моих слов, что я ее не люблю или что она мне чем-то не нравится; напротив, я очень ее люблю и ясно вижу то, что увидит каждый: это милое и пикантное создание. Просто я не чувствую, что она мне принадлежит, вот и все. А все-таки ни одна женщина не дарила мне столько радости, и настоящее сладострастие я постиг только в ее объятиях. От каждого ее поцелуя, от самой невинной ласки меня с головы до ног бросает в дрожь, и кровь так и приливает к сердцу. Как прикажешь все это совместить? Но так оно и есть, уверяю тебя. Впрочем, человеческое сердце полным-полно подобных нелепостей, и тому, кто вздумал бы примирить все сокрытые в нем противоречия, пришлось бы изрядно потрудиться.
Почему это так? Право, не знаю.
Я вижусь с ней весь день и даже всю ночь, если хочу. Я осыпаю ее всеми ласками, какие мне заблагорассудятся; она отдается мне то одетая, то обнаженная, то в городе, то на лоне природы. Уступчивость ее неисчерпаема, она превосходно потакает всем моим прихотям, даже самым странным: как-то вечером мне взбрело в голову овладеть ею посреди гостиной, при зажженной люстре и свечах, и чтобы в камине пылал огонь, а стулья были составлены в круг, как на больших приемах, и чтобы она была в бальном туалете, с букетом и веером, а на пальцах и на шее красовались все ее бриллианты, в прическе — перья, и весь наряд был бы как можно великолепнее, а сам я пожелал нарядиться медведем; она и на это согласилась. Когда все было готово, слуги весьма удивились, получив приказ запереть двери и никого не впускать; они явно не знали, что подумать, и удалились с таким обескураженным видом, что мы хохотали до упаду. Наверняка они решили, что их госпожа окончательно повредилась в уме, но нам не было никакого дела до того, что они думают и чего не думают.
Это был самый причудливый вечер в моей жизни. Вообрази, на что я был похож — в лапе шляпа с перьями, все когти унизаны перстнями, на боку маленькая шпага с серебряной гардой и небесно-голубой лентой на эфесе! Я приблизился к прекрасной даме и, отвесив ей самый грациозный поклон, уселся рядом, а потом стал ее атаковать всеми известными способами. Замысловатые мадригалы, преувеличенные комплименты, с которыми я к ней обращался, и весь подобающий случаю словарь, вылетая из медвежьей пасти, производили необыкновенное впечатление: дело в том, что я нацепил великолепную медвежью маску из раскрашенного картона, но вскоре мне пришлось забросить ее под стол — уж больно хороша была в тот вечер моя богиня, и очень уж мне захотелось поцеловать ей руку, да и не только руку. Спустя недолгое время за мордой последовала и шкура: ведь я не привык быть медведем и задыхался в его наряде гораздо больше, чем требовалось. Теперь все козыри, как ты сам понимаешь, оказались у бального туалета; перья падали вокруг моей красавицы, подобно снежным хлопьям; вскоре из рукавов показались плечи, из корсета — грудь, из чулок и туфелек — ножки; порванные ожерелья рассыпались по полу, и полагаю, что никогда еще столь модное платье не комкали и не рвали столь безжалостно; а оно было из серебряного газа на белой атласной подкладке. При этом Розетта повела себя с героизмом, недосягаемым для обыкновенных женщин, и еще более выросла в моих глазах. Равнодушной свидетельницей взирала она на гибель своего туалета и ни на миг не выказала сожаления о платье и кружевах; напротив, она веселилась, как безумная, и сама помогала мне рвать и раздирать то, что не хотело развязываться или расстегиваться так быстро, как мне
или ей того хотелось. Не кажется ли тебе, что такое величие достойно войти в историю наряду с доблестнейшими деяниями героев древности? Самое непреложное доказательство любви, какое только может женщина дать своему возлюбленному, это не говорить ему: «Осторожно, не помните мой туалет, не посадите пятна», особенно если платье с иголочки. Чтобы обезопасить себя от мужа, ему чаще, чем принято думать, напоминают о новизне платья. Должно быть, Розетта меня обожает или по части философии превосходит самого Эпиктета.Как бы то ни было, я, надеюсь, с лихвой возместил Розетте стоимость платья тою монетой, которая хоть и не в ходу у торговцев, но от этого стоит и ценится ничуть не меньше. Такой героизм заслужил соответствующего вознаграждения. Впрочем, она, женщина великодушная, сполна вернула мне полученное. Я испытал безумное, почти судорожное наслаждение и не думал даже, что способен такое почувствовать. Эти звучные поцелуи пополам со звонким смехом, эти трепетные, полные нетерпения ласки — все это пряное, дразнящее сладострастие, это наслаждение, вкусить которое в полной мере мне помешали наряд и обстановка, но зато оно оказалось в сто раз острее, чем если бы не было никаких помех, — все это оказало на меня столь раздражающее действие, что у меня начались спазмы, от которых я не без труда оправился. Ты не можешь себе вообразить, с каким нежным и гордым видом глядела на меня Розетта, приводя меня в чувство, и с каким счастливым и тревожным выражением она вокруг меня хлопотала; лицо ее еще сияло радостью от сознания того, что это она привела меня в такое изнеможение, а в глазах, омытых слезами нежности, светился страх, вызванный моим недомоганием, и забота о моем здоровье. В этот миг она казалась мне прекрасной, как никогда. В ее глазах было столько чистоты, столько материнского чувства, что более чем анакреонтическая сцена, только что разыгравшаяся, напрочь изгладилась из моей памяти, и я опустился перед красавицей на колени, прося дозволения поцеловать у ней руку; она дала мне это дозволение с удивительной важностью и достоинством.
Решительно, эта женщина вовсе не так развращена, как утверждал де С*** и как подчас казалось мне самому; порча поразила ее ум, а не сердце.
Сцена, которую я тебе описал, — одна из многих, не более; по-моему, после этого я вправе без излишнего самодовольства считать себя любовником этой женщины. Так вот, этого-то я и не могу! Не успел я вернуться домой, как мною вновь овладела эта мысль и принялась точить меня, как всегда. Я прекрасно помнил все, что делал сам и что делала она. В моей памяти необыкновенно четко запечатлелись все жесты, позы, все мельчайшие подробности; я не забыл ничего, вплоть до легких модуляций голоса, вплоть до самых неуловимых оттенков сладострастия, но у меня не было ощущения, что все это произошло именно со мной и больше ни с кем. Я не был убежден, что это — не иллюзия, не фантастическое видение, не греза, что я не вычитал все это в какой-нибудь книжке или даже не сочинил сам, как сочиняю нередко всякие истории. Я боялся, что моя доверчивость меня подвела, что я пал жертвой мистификации; и несмотря на такое доказательство, как усталость, и на непреложное убеждение, что я провел ночь вне дома, я готов был безропотно поверить, что в обычное время улегся в собственную постель и проспал до утра.
Я безмерно страдаю, ибо не могу найти в душе подтверждения тому, что подтверждается физически. Обычно бывает наоборот: факт подтверждает идею, а я хотел бы с помощью идеи подтвердить факт, да не могу; это странно, но это именно так. В известной мере от меня зависит, иметь ли мне любовницу; но даже заполучив ее, я не могу уверить себя в том, что она у меня есть. Во мне нет необходимой веры даже в столь очевидную вещь, и мне так же невозможно уверовать в столь простой факт, как другому — в пресвятую троицу. Вера не дается по желанию, это дар свыше, особая небесная благодать.
Никто и никогда не желал так, как я, жить жизнью других людей, переменить свою природу — и никто не преуспел в этом меньше меня. Как бы я ни старался, прочие люди остаются для меня призраками, я не чувствую, что они существуют, хотя преисполнен желания понять их и участвовать в их жизни. Это или мое свойство или недостаток истинной симпатии к чему бы то ни было. Вопрос о том, существует или не существует на самом деле некий человек или предмет, интересует меня не до такой степени, чтобы задевать меня чувствительным и явным образом. Вид женщины или мужчины, предстающий мне наяву, оставляет на моей душе следы не более глубокие, чем фантастическое сновидение: вокруг меня с глухим гулом колеблется бледный мир теней и мнимых или истинных подобий, и я чувствую себя среди них совершенно, предельно одиноким, потому что никто из них не сулит мне ни добра, ни зла, и мне кажется, что все они вылеплены из совсем другого теста, чем я. Когда я с ними заговариваю и слышу в ответ нечто, не лишенное здравого смысла, я удивляюсь так же, как если бы моя собака или кошка вдруг обрела дар речи и вмешалась в беседу; звук их голоса всегда поражает меня, и я охотно поверю, что они — лишь мимолетные видения, отражающиеся во мне, как в зеркале. Не знаю, выше я их или ниже, но уж во всяком случае мы с ними разной породы. В иные минуты я признаю над собой только Бога, а в иные насилу чувствую себя равным мокрице под камнем или моллюску на песчаной отмели; но какое бы место я себе ни отводил, вверху или внизу, мне все равно никогда не удавалось убедить себя, что другие люди в самом деле такие же, как я. Когда ко мне обращаются «сударь» или говорят обо мне «этот человек», мне это всегда представляется весьма странным. Даже собственное имя кажется мне каким-то произвольным, а не настоящим моим именем; но если его произносят, пускай как угодно тихо, среди любого шума, я тут же резко оборачиваюсь с лихорадочной, судорожной поспешностью, которая всегда оставалась загадкой для меня самого. Быть может, в человеке, который знает меня по имени и выделяет из толпы, я боюсь найти соперника или врага?
Когда я жил с какой-нибудь женщиной, я особенно чувствовал, как неодолимо отторгает моя природа всякую связь, любое слияние. Я — как капля масла в стакане воды. Размешивайте и взбалтывайте содержимое сколько вам будет угодно — все равно масло не смешается с водой: оно распадется на тысячи крошечных шариков, которые, стоит воде успокоиться, сразу же соединятся и всплывут на поверхность; вся моя история — это история капли масла в стакане воды. Даже сладострастие, эта алмазная цепь, связующая все живые существа, этот огнь пожирающий, что плавит железные и гранитные сердца, исторгая из них слезы, подобно тому, как настоящий огонь плавит настоящее железо и гранит, — даже эта могучая сила никогда не могла ни укротить меня, ни смягчить. А между тем у меня очень изощренная чувствительность, но душа моя враждует со своей сестрой, плотью, и эта несчастная чета, как любая другая чета в ее положении — законная или незаконная — живет в непрестанной борьбе. Женские руки, которые, как считается, лучше всего привязывают человека к земле, оказались для меня слишком слабыми путами: когда возлюбленная прижимала меня к груди, я был от нее за тридевять земель. Я задыхался в ее объятиях, вот и все.