Мадемуазель де Мопен
Шрифт:
Глава шестая
На этом месте, с дозволения благосклонного читателя, мы на некоторое время предоставим нашего достойного героя его мечтаниям, благо, до сих пор он один занимал подмостки, говоря только о себе самом, и вернемся к обычному повествованию, которое присуще роману, не воспрещая себе, впрочем, на будущее, если придет нужда, обратиться к драматической форме и сохраняя за собой право вновь прибегнуть к жанру эпистолярных признаний, которые вышеозначенный молодой человек предназначает своему другу, — ибо мы убеждены, что несмотря на всю свою проницательность и избыток прозорливости, наверняка сумеем сообщить о нашем герое меньше, чем он сам.
Маленький паж до того измучился, что спал на руках у своего господина, и его голова со спутанными волосами болталась из стороны в сторону, как у мертвого. От крыльца до комнаты, которую отвели
Не поднимаясь с колен, молодой человек созерцал эти миниатюрные ножки с влюбленным восторженным вниманием; наклонившись, он взял левую и поцеловал, потом правую — и тоже поцеловал; затем принялся покрывать поцелуями икры, поднимаясь все выше и выше до того места, где начиналась одежда. Паж слегка поднял удлиненные веки и бросил на господина дружелюбный сонный взгляд, в котором не мелькнуло ни тени удивления. «Мне мешает пояс», — проговорил он, просунув палец под кушак, и вновь заснул. Господин расстегнул пояс, подложил под голову пажа подушку и, дотронувшись до его ног, которые уже не горели огнем и даже слегка озябли, бережно укутал их своим плащом, а потом придвинул вплотную к кушетке кресло и сел. Так прошло два часа; молодой человек смотрел на спящего ребенка, ловя тени сновидений, скользившие по его челу. В комнате было слышно только ровное дыхание мальчика да тиканье стенных часов.
Картина была поистине чарующая. В сопоставлении этих двух типов красоты таился эффект, которым не преминул бы воспользоваться искусный живописец. Господин был хорош собой, как женщина, а паж — как юная девушка. Круглое, розовое лицо, прикрытое прядями волос, напоминало персик среди листвы; оно было такое же свежее и бархатистое, хотя природные краски его слегка потускнели от дорожной усталости; из-за неплотно сомкнутых губ виднелись зубы молочной белизны, а нежные ослепительно-белые виски были покрыты сеточкой лазурных прожилок; его ресницы, похожие на те золотистые нити, что витают вокруг девичьих головок на картинах в молитвеннике, доходили ему чуть не до середины щек; длинные шелковистые волосы отливали одновременно золотом и серебром: в тени — золотом, а на свету — серебром; шея у него была полная и вместе с тем хрупкая, она словно опровергала принадлежность его к тому полу, на который указывал его наряд; две-три пуговицы камзола, расстегнутые, чтобы облегчить дыхание, позволяли увидеть в распахнутом вороте сорочки тонкого голландского полотна кусочек нежной упругой кожи изумительной белизны и начало округлости, которую странно было обнаружить у мальчика; присмотревшись как следует, можно было бы заметить, что бедра у него тоже чересчур развиты. Читатель волен думать об этом, что ему заблагорассудится; мы предлагаем ему свои догадки — и только; нам известно не больше, чем ему, но в скором времени мы надеемся узнать больше и обещаем честно делиться с ним нашими открытиями. Пускай читатель, коль скоро взгляд его бесцеремонней нашего, устремит глаза под кружево этой сорочки и решит по совести, слишком или не слишком округлы эти выпуклости; но предупреждаем, что занавески задернуты, и в комнате царит полумрак, не слишком располагающий к исследованиям такого рода.
Кавалер был бледен, но бледность его была золотистого оттенка и преисполнена силы и жизни; его зрачки были лазурного цвета и подернуты влагой; прямой тонкий нос придавал
профилю гордое и энергичное выражение, а кожа лица была так нежна, что само лицо словно излучало свет; линию его рта в иные минуты смягчала необычайно ласковая улыбка, но уголки его губ были опущены, а сами губы плотно сжаты, как у персонажей на картинах старых итальянских мастеров; это сообщало лицу чарующе надменный вид, непередаваемо пикантную smorfia4, какое-то необычайное и прелестное выражение ребяческой капризности и недовольства.Какие узы связывали господина с пажом и пажа с господином? Это явно было нечто большее, чем обоюдная приязнь хозяина и слуги. Кем они приходились друг другу — друзьями, братьями? В таком случае, к чему этот маскарад? Между тем наблюдателю сцены, которую мы только что описали, трудно было бы поверить, что это в самом деле просто господин и паж.
— Как он спит, мой ангелочек! — тихо промолвил молодой человек. — Думаю, он отродясь еще не проделывал столь долгого пути. Двадцать лье верхом, а он такой хрупкий! Боюсь, как бы он не заболел от усталости. Но, нет, все обойдется: завтра он проснется как ни в чем не бывало; он снова зарумянится и будет свежее розы после дождя. Но до чего хорош! Я замучил бы его ласками, если бы не опасался его разбудить. Какая у него чудная ямочка на подбородке! Какая нежная белая кожа! Спи, сокровище мое. Ах, как я завидую твоей матери, как бы мне хотелось, чтобы ты был моим ребенком! Он не захворал? Нет, дыхание ровное, и не мечется. Но, по-моему, к нам стучат…
В самом деле, кто-то стукнул два раза в дверь, так тихо, как только возможно.
Молодой человек встал и, боясь, что ему почудилось, стал выжидать, не возобновится ли стук. Но вот послышались еще два удара, на сей раз более явственно, и нежный женский голос очень тихо произнес:
— Это я, Теодор.
Теодор отворил, но не столь поспешно, как можно было ожидать от молодого человека, отворяющего женщине с нежным голоском, которая украдкой скребется на склоне дня в дверь его комнаты. Створка приоткрылась, и угадайте, кого она пропустила? Подругу мятущегося д’Альбера, высокородную госпожу Розетту собственной персоной; она порозовела сильнее своего имени, и грудь ее вздымалась куда более бурно, чем это бывает у женщин, входящих ввечеру в пристанище очаровательного кавалера.
— Теодор! — повторила Розетта.
Теодор поднял палец и приложил его к губам на манер статуи, олицетворяющей молчание; указав гостье на спящего пажа, он провел ее в соседнюю комнату.
— Теодор, — вновь заговорила Розетта, которая, казалось, находила неизъяснимое удовольствие в повторении этого имени и в то же время пыталась собраться с мыслями, — Теодор, — продолжала она, не выпуская руки, которую молодой человек предложил ей, ведя ее к креслу, — так вы к нам вернулись? Что вы делали все это время? Где вы были? Да знаете ли вы, что я полгода вас не видела? Ах, Теодор, это нехорошо; у нас есть долг по отношению к тем, кто нас любит: даже если мы их не любим, все равно следует хоть немного считаться с ними и жалеть их.
Теодор. Что я делал? Не знаю. Побывал в другом месте и приехал сюда, спал и бодрствовал, пел и плакал, чувствовал то голод, то жажду, изнемогал от жары и замерзал, скучал, прожил целых полгода, истратил и спустил кучу денег, вот и все. А что делали вы?
Розетта. Любила вас.
Теодор. И больше ничего?
Розетта. Совершенно ничего. Зря потратила время, не правда ли?
Теодор. Вы могли провести его с большим толком, бедняжка Розетта, например, полюбить кого-нибудь другого, кто бы отдал вам свое сердце.
Розетта. В любви я бескорыстна, как и во всем прочем. Я не ссужаю любовь под проценты, я ее дарю.
Теодор. Это редкостное достоинство, оно дано только избранным душам. Мне часто хотелось полюбить вас, хотя бы в той мере, в какой вы того желаете, но между нами стоит непреодолимое препятствие, рассказать о котором я не могу. Не обзавелись ли вы другим возлюбленным, когда я вас покинул?
Розетта. Да, он и поныне при мне.
Теодор. Что он за человек?
Розетта. Поэт.
Теодор. Черт побери! Что за поэт, что он написал?
Розетта. Не знаю толком, какую-то книжечку, которой никто не читал; однажды вечером я попыталась в нее заглянуть.
Теодор. Итак, ваш возлюбленный — неизвестный поэт. Любопытно, должно быть. У него прорехи на локтях, грязное белье и чулки винтом?
Розетта. Нет, он недурно одевается, моет руки и не пачкает себе нос чернилами. Это друг де С***; я повстречала его у госпожи де Темин, знаете, у этой долговязой дамы, что строит из себя воплощенную невинность и прикидывается маленькой девочкой.