Мадемуазель де Мопен
Шрифт:
До сих пор я ничего не делал и не знаю, буду ли когда-нибудь делать. Я не умею останавливать работу своего мозга, а в этом и состоит разница между гением и талантом: во мне происходит постоянное бурление, волна подгоняет волну; я не в силах обуздать этот внутренний поток, брызжущий от сердца к голове, в котором, лишенные выхода на волю, тонут все мои мысли. Я ничего не способен произвести на свет — не от бесплодия, а от чрезмерного изобилия; мысли мои растут так густо и тесно, что глушат друг друга и не поспевают вызревать. С какою бы неистовою быстротой ни происходило воплощение, ему никогда не достичь такой резвости; пока я пишу фразу, мысль, которую она передает, уже настолько отдаляется от меня, как будто миновала не секунда, а целое столетие, и подчас мне приходится вставлять в нее краешек той мысли, которая сменила у меня в голове предыдущую.
Вот
Добыть идею из залежей собственного мозга, извлечь ее, сперва необработанную, как глыбу мрамора, которую вырубают в карьере, поместить перед собой и с утра до вечера, взяв в одну руку резец, а в другую молоток, стучать, резать, скоблить и похищать у ночи щепотку песка, чтобы бросить ее на свое произведение… Вот уж что никогда мне не удается!
В мыслях я легко извлекаю хрупкую фигуру из грубой глыбы и отчетливо вижу ее перед собой; но столько углов нужно обрубить, столько осколков отбросить, столько поработать резцом и молотком, чтобы приблизиться к форме и уловить те самые изгибы контуров, что на руках у меня выскакивают мозоли, и я роняю резец на пол.
Если же я упорствую, усталость овладевает мною с такой силой, что внутренняя моя жизнь полностью омрачается, и сквозь мраморное облако я более уже не прозреваю божества, притаившегося в его толще. Тогда я принимаюсь гоняться за ним наудачу и словно на ощупь; чересчур вгрызаюсь в один кусок, недостаточно прохожусь по другому; удаляю то, что должно было стать рукой или ногой и оставляю нетронутой плотную массу там, где следовало быть пустоте; вместо богини я творю уродца, а иногда нечто ничтожнее уродца, и великолепная глыба, с такими издержками и таким тяжким трудом извлеченная из недр земли, избитая молотком, искромсанная, испещренная бороздами и вмятинами, выглядит так, словно не ваятель трудился над ней по заранее обдуманному плану, а полипы изгрызли и изъели ее, превратив в подобие улья.
Как удается тебе, Микеланджело, словно ребенку, режущему каштан, отделять от мрамора ломоть за ломтем? Из какой стали был сделан твой непобедимый резец? И чье могучее лоно выносило вас всех, плодовитые и трудолюбивые художники, перед которыми не устоит никакая материя, вы, что всю свою мечту целиком претворяете в цвет и в бронзу?
Тщеславие мое невинно и в какой-то мере простительно после всех жестоких слов, которые я произнес о себе самом, и ты не упрекнешь меня за него, о Сильвио! Но пускай вселенная никогда не узнает об этом, и мое имя заранее обречено на забвение, я все же поэт и живописец! Замыслы мои были прекраснее, чем у любого поэта в мире; я создал такие же чистые, такие же божественные образы, как те, какими мы больше всего восхищаемся у великих мастеров. Вижу их здесь, перед собой, так же ясно, так же отчетливо, как если бы они и впрямь были запечатлены на полотне, и если бы я сумел проделать отверстие у себя в голове и застеклить его, чтобы другие могли заглянуть внутрь, получилась бы прекраснейшая картинная галерея, какой никто еще не любовался. Ни один из царей земных не может похвастать подобным собранием. Там есть Рубенсы, такие же блистательные, такие же пламенные, как лучшие из тех, что хранятся в Антверпене; мои Рафаэли пребывают в отменной сохранности, и никакие рафаэлевские мадонны не улыбаются нежнее тех, что представлены у меня; мышцы, изваянные рукой Буонаротти, нигде не напрягаются столь дерзостно и ужасно; солнце Венеции блистает вон на том холсте так, словно его подписал Paulus Cagliari; фон другого полотна представляют клубящиеся сумерки самого Рембрандта, среди которых, вдали, бледной звездой мерцает огонек; можно не сомневаться: никто не пренебрег бы картинами, исполненными в присущей мне манере.
Прекрасно понимаю, что слова мои производят странное впечатление и что может показаться, будто меня самым грубым образом опьяняет глупейшая гордыня, но дело обстоит именно так, и убеждений моих на сей счет не поколеблет ничто. Разумеется, никто их со мной не разделит, да что ж поделаешь? Все мы с рождения отмечены черной или белой печатью. Моя печать, по-видимому, черная.
Подчас мне даже стоит большого труда как следует скрыть свои мысли на этот счет;
нередко случалось мне чересчур фамильярно толковать о великих гениях, чьим следам на земле мы обязаны поклоняться и чьи статуи полагается коленопреклоненно созерцать издали. Однажды я настолько забылся, что произнес: «Мы, великие…» По счастью, моя собеседница не обратила на это внимания, иначе я неизбежно прослыл бы величайшим хлыщом на свете.Но ведь это правда, Сильвио? Ведь я и поэт, и живописец?
Неправильно думать, что все, прослывшие великими, были в самом деле гениальнее прочих. Кто знает, сколько учеников и безвестных художников, которых Рафаэль привлекал к работе над своими картинами, внесли свою лепту в его славу? Он скрепил своей подписью чужое вдохновение и талант, вот и все.
Великий живописец, великий писатель занимают и заполняют собою целое столетие: для них нет задачи более срочной, чем перепробовать себя одновременно во всех жанрах, чтобы в случае, если какие-нибудь соперники у них все-таки появятся, обвинить этих соперников в плагиате и с первых же шагов задержать их продвижение к успеху; тактика эта известна и неизменно оправдывает себя, даром что не блещет новизной.
Может статься, что некто, уже стяжавший известность, наделен дарованием того же характера, что присуще и вам; под угрозой прослыть его подражателем вам приходится извращать свое первоначальное вдохновение и пускать его по другому руслу. Вы рождены, чтобы во всю мочь трубить в героический рог или чтобы вызывать к жизни бледные тени минувших времен, а вам приходится перебирать пальцами по семи отверстиям свирели или валять дурака на софе в глубине какого-нибудь будуара — и все потому, что ваш почтенный батюшка не удосужился испечь вас лет на восемь — десять пораньше, и потому, что человечество не представляет себе, как это два человека могут возделывать одно и то же поле.
Вот так-то многие возвышенные умы бывают вынуждены избирать заведомо чуждую им стезю и упорно обходить стороной угодья, принадлежащие им по праву, из которых они, однако, изгнаны и радуются, когда им удается украдкой бросить туда взгляд поверх изгороди и подглядеть, как по ту сторону распускаются на солнце прекрасные пестрые цветы, семенами которых они владеют, да не могут их высадить за неимением земли.
Что до меня, то, если не брать в расчет более или менее благоприятных обстоятельств, избытка или недостатка воздуха и света, ворот, которые должны были распахнуться, а остались на запоре, какой-то несостоявшейся встречи, каких-то людей, с которыми мне следовало, да так и не удалось познакомиться, я понятия не имею, чего бы мне удалось добиться.
Я не наделен ни глупостью в той мере, которая необходима так называемому бесспорному гению, ни титаническим упрямством, которое впоследствии, когда великий человек уже добрался до сияющей вершины, обожествляют под божественным именем воли, тем упрямством, без которого вершина эта остается недостижима; мне настолько хорошо известно, как пусто и какой порчей проникнуто все, окружающее нас, что я не в силах недолго привязываться к чему бы то ни было и наперекор всему пламенно и упорно добиваться своей цели.
Гениальные люди здесь весьма ограниченны, потому-то они и гениальны. Узость ума мешает им замечать препятствия, отделяющие их от вожделенной цели; они пускаются в путь и в два-три шага покрывают расстояние, простирающееся между ними и этой целью. Поскольку их рассудок упорно сопротивляется некоторым влияниям, и поскольку подмечают они только то, что теснее всего связано с их планами, то и мысленных, и физических усилий они затрачивают куда меньше: ничто их не отвлекает, не сбивает с толку, действуют они скорее по наитию, и многие из них, если извлечь их из профессиональной сферы, оказываются настолько ничтожны, что в это трудно поверить.
Безусловно, сочинять хорошие стихи — редкостный и пленительный дар; мало кто находит в поэтических творениях более радости, чем я; однако я не желаю ограничивать свою жизнь, втискивая ее в двенадцать стоп александрийского стиха; тысяча других вещей волнуют меня не меньше, чем полустишие: я имею в виду не состояние, в коем пребывает общество, и не реформы, которые необходимы; меня очень мало заботит, умеют крестьяне читать или нет, едят люди хлеб или щиплют траву; но в голову мне за какой-нибудь час приходит более ста тысяч видений, не имеющих ни малейшего отношения ни к цензуре, ни к рифме, и вот потому-то я пишу так мало, хотя идей у меня больше, чем у иных поэтов, которых следовало бы сжечь вместе с их творениями.