Мадрапур
Шрифт:
– Не смотрите на меня! – говорит она прерывающимся голосом, обращаясь к кругу. – Я не хочу, чтобы на меня смотрели! Это ужасно. Я знаю, чего вы ждете!
Она снова прячет лицо в ладони и продолжает рыдать. Я гляжу на нее и у меня до боли перехватывает горло, я бесконечно взволнован, но при этом далек, очень далек от того, чтобы перескочить ту бездонную пропасть, что отделяет меня от самопожертвования.
– Я предлагаю провести новую жеребьевку, в которой имя Мишу будет отсутствовать, – бесцветным голосом говорит Пако, и из его круглых выпученных глаз по багровым щекам текут слезы.
Индус хранит молчание, и в круге тоже никто не открывает рта. Никто не смотрит
– Так что же, мсье, мы будем делать?
– Да ничего, – отвечает индус. – Решайте между собой. Я этим больше не занимаюсь.
И он с видом крайнего отвращения садится возле Христопулоса и протягивает тюрбан Пако, который дрожащими руками хватает его.
– Кто согласен, чтобы мы снова провели жеребьевку, исключив из бюллетеней имя Мишу?
Уткнувшись глазами в пол, пассажиры молчат, как будто разом превратились в каменные статуи. И я в том числе. Все наше великое сострадание мгновенно зачахло, как только потребовалось перейти к действиям. Никому, по сути, не хочется еще раз пережить те страшные для каждого минуты, которые предшествовали вскрытию бюллетеня. Испытанное нами огромное облегчение мы уже обратили в капитал и, ничуть не желая пускать его снова в оборот, одним своим молчанием второй раз воровски соглашаемся на смерть Мишу.
С безнадежным видом Пако повторяет свой вопрос, и тут происходит нечто новое. Руку поднимает бортпроводница. Я смотрю на нее – она сидит бледная, сжав зубы, и ее зеленые глаза устремлены на меня с выражением крайней серьезности. Я тоже в свою очередь поднимаю руку. Нет, я не отношу этот жест к своим заслугам, отнюдь нет. Я совершаю его, чтобы не упасть в глазах бортпроводницы, ибо, говоря по правде, я не ощущаю в этот момент никакого сострадания, его убила боязнь новой жеребьевки.
К моему большому изумлению – ибо я не предполагал за ним такого великодушия, – руку поднимает Блаватский. Пако тоже. И это все.
– Робби? – с вопросительной интонацией говорит Пако.
– Мсье Пако, – с высокомерием поучает его Караман, – вы не должны оказывать на людей давление, принуждая их голосовать так, как этого хочется вам.
Робби поднимает подбородок, жестким взглядом смотрит в лицо Пако и говорит вызывающе и очень четко:
– Нет!
Мюрзек ухмыляется.
– Мсье Мандзони? – спрашивает Пако.
– Послушайте, мсье Пако, – говорит Караман, – это совершенно недопустимо…
Мандзони, смущенный и красный, стараясь не привлекать к себе внимания, отрицательно качает головой, и Пако, повернувшись к Караману, говорит с нотками надменности в голосе:
– А вы?
– Мсье Пако! – восклицает Караман, негодующе приподнимая уголок губы. – Вы не имеете никакого права вербовать своих сторонников! Кроме того, я напоминаю вам, что я с самого начала решительно выступил против жеребьевки. Посему я не буду голосовать за то, чтобы она была проведена снова. Это полностью расходилось бы с моей принципиальной позицией.
Он замолкает, довольный, что оправдался. По крайней мере, в плане этики так оно, вероятно, и есть.
Пако, у которого по щекам по-прежнему катятся слезы, обводит круг глазами и говорит сдавленным голосом:
– Вы подлецы.
Мюрзек незамедлительно принимает вызов.
– Уж во всяком случае, не от развратника вроде вас выслушивать нам нравственные проповеди, – говорит она свистящим голосом. – А если у вас такое нежное сердце, почему же вы сами добровольно не вызвались занять место Мишу?
– Но я… я не могу, – говорит, вконец растерявшись, Пако. – У меня жена, дети.
– Жена, которую ты обманываешь со своими «малолетками», – злобно цедит Бушуа.
– Если
ты обо всем так правильно рассуждаешь, – обернувшись к шурину, в приступе ярости бросает ему Пако, – почему бы тебе самому не вызваться добровольцем? Ты ведь с утра до вечера твердишь, что тебе осталось жить не больше года…– Конечно, – подтверждает Бушуа.
Свой ответ он сопровождает коротким, леденящим душу смешком. Чудовищно худой, с лицом трупа, Бушуа воплощает собой классический облик смерти. А сейчас мы узнали, что по истечении недолгого срока он в самом деле умрет. Испытывая неловкость, мы отводим глаза, словно он принадлежит уже к другой породе, словно и мы сами не смертны.
– Впрочем, ты отпускаешь мне слишком большой срок, Поль, – продолжает Бушуа, явно получая удовольствие от страха, который он нам внушает. – Мне остается уже не год, а всего лишь полгода. Так что можешь себе представить, как мне не терпится попасть в Мадрапур!
Он снова смеется – негромким скрежещущим смехом, каким в моем представлении должен смеяться прокаженный.
В этот миг рыданья Мишу прекращаются, она поднимает голову, ее лицо мокро от слез, но оно достаточно твердо, и голосом, четкость которого меня удивляет, она спрашивает у индуса:
– Сколько времени у меня остается?
Индус приподымает рукав пиджака и после довольно заметного колебания говорит:
– Десять минут.
У меня сразу возникает уверенность, что он лжет, что срок ультиматума уже истек, но он втайне от всех предоставил Мишу отсрочку. Он может себе это позволить, теперь он безраздельный хозяин времени, поскольку лишь один владеет часами.
– И я могу на эти десять минут удалиться в туристический класс? – спрашивает Мишу, и голос ее больше не дрожит.
– Да, – незамедлительно отвечает индус.
– Вместе с Мандзони?
Индус поднимает брови.
– Если синьор Мандзони согласен, – говорит индус, к которому вернулась его напускная учтивость.
Мандзони утвердительно кивает. У него бледное и неподвижное прекрасное лицо римской статуи. Кажется, он не в состоянии выговорить ни слова. Мишу проворно встает, берет Мандзони за руку и тянет за собой точно ребенок, которому не терпится поскорее пойти поиграть с товарищем, ускользнув от опеки взрослых. Она стремительно пересекает круг, волоча за собой на буксире Мандзони, который рядом с нею выглядит нелепо огромным.
Занавеска туристического класса опускается за ними. И в салоне ничего не остается от Мишу, кроме полицейского романа, который она в спешке уронила на пол и, жалея терять лишнее время, решила не подбирать. Падая, книга раскрывается, фотография Майка вылетает из нее и, прочертив в воздухе короткую траекторию, неподвижно замирает лицом к полу.
Индус встает и тихо говорит несколько слов своей помощнице, та сразу же пересекает салон и останавливается на пороге туристического класса. Она не отдергивает занавеску, а только отодвигает один ее уголок на уровне глаза.
В салоне продолжает царить молчание, но в молчании этом появляется новый оттенок. Мы смущены. Никто не понимает, как Мишу после столь горьких рыданий смогла так быстро прийти к своему неожиданному решению. Нам не по душе, что в трагическую серьезность этой минуты вторгается чувственный элемент, нас это коробит. Я скажу нечто довольно гнусное по своей бестактности, но что поделаешь, это соответствует тому, что мы сейчас переживаем: нам кажется, что Мишу вышла из роли.
Но никто, даже Караман, не чувствует себя в ладах с собственной совестью, чтобы позволить себе замечание подобного рода. И мы почти признательны Робби, когда он предпринимает отвлекающий маневр.