Мадрапур
Шрифт:
Бортпроводница останавливает столик посередине салона и начинает разносить подносы. Они закрепляются на подлокотниках кресел – система, которой я не люблю: у меня возникает чувство, что я пленник. Бортпроводница начинает с Блаватского, сидящего от меня справа; значит, я буду последним. Не спуская с нее глаз, я с нетерпением жду, когда она дойдет до меня; мое нетерпение объясняется не тем, что я голоден, и, уж конечно, не тем, что мне по вкусу еда, которой потчуют в самолетах, – я просто надеюсь привлечь ее внимание, увидеть ее глаза. И вот, когда она прикрепляет к креслу мой поднос, я говорю со значением и нажимом, которых явно ее заслуживает ничтожность вопроса:
– А соль у вас есть?
Никакого успеха. Не
Я не успеваю больше ничего добавить. Поставив передо мною поднос, она стремительно откатывает столик назад и вместе с ним исчезает за занавеской. Быстрота делает этот маневр очень похожим на бегство, и, видя, какое выражение незамедлительно появляется в нестерпимо синих глазах и на желтом лице мадам Мюрзек, я понимаю, что именно от нее – вернее, от ее вопросов – убежала бортпроводница.
– Эта потаскушка так и не ответила мне, – говорит мадам Мюрзек совершенно мужским из-за неумеренного потребления табака голосом.
Говоря это, она, насколько я могу судить, не нуждается ни в чьем одобрении. В одобрении мужчин, во всяком случае. Сильный пол ей решительно ненавистен, это бросается в глаза, и ничего хорошего она от него не ждет ни в какой области, включая область физических отношений, где она, по всей видимости, уже давно выбрала для себя автаркию. Зато она бы, по-моему, не возражала, если бы в ссоре, которую она жаждет затеять с бортпроводницей, она получила бы поддержку двух путешествующих вместе благовоспитанных дам, старшая из которых сидит с нею рядом.
Хотя эти две дамы между собою приятельствуют, единой пары они все же не составляют. Я бы определил их скорее как две безутешные супружеские половинки, которых сблизило их вдовство. Робби, который продолжает усердно и без всякой надежды ухаживать за Мандзони, не оставляет при этом без внимания даже самой незначительной мелочи из происходящего вокруг; он называет их viudas [4] , но так тихо, чтобы они его не слышали.
Мини– полиглот Робби, помимо немецкого, своего родного языка, говорит на французском, английском и испанском. И тот факт, что он выбрал испанское слово viuda, a не английское widow, не немецкое Witwe и не французское veuve, свидетельствует о тонкости и лукавстве его лингвистического чутья. Ибо из всех этих слов наиболее «вдовьим», наиболее близким к латинскому vidua является, конечно, испанское viuda.
4
Вдовы (исп.).
Когда я несколько позже спрашиваю Робби, почему в разряд viudas он не поместил заодно и мадам Мюрзек, хотя она тоже вдова, его прекрасные светло-карие глаза начинают искриться, и он говорит мне с обычной для него живостью и по своему обыкновению поднимая ладони на уровень плеч: «Нет, нет, конечно же, нет. Здесь совсем другое. У нее вдовство – это призвание».
Он, пожалуй, прав. Для обеих viudas вдовство отнюдь не призвание. Каждая из них по-своему очаровательна. Миссис Бойд – типичная американка старого образца, дама утонченная, космополитических пристрастий и вкусов; миссис же Банистер – женщина снобистского толка, очень уверенная в себе брюнетка, сохраняет остатки былой красоты, весьма искусно поддерживаемые и, полагаю, еще довольно привлекательные для мужчин, которые моложе меня.
Когда мадам Мюрзек, громко и ни к кому вроде бы не обращаясь, сделала свое нелестное замечание в адрес бортпроводницы, я уловил, как мгновенно переглянулись миссис
Бойд и миссис Банистер. И хотя ими не было произнесено ни слова, я понимаю, что они единодушно приняли решение отказать мадам Мюрзек в поддержке, о которой она у них молча просила.Наблюдая за всеми этими мизансценами, я без всякого удовольствия наспех глотаю розданную нам еду, в частности ломоть холодной, на редкость невкусной бараньей ноги. Я тороплюсь. Я пребываю во власти нелепого чувства: мне представляется, что чем быстрее управлюсь я со своей трапезой, тем быстрее в салоне появится бортпроводница и все уберет.
С едой я покончил. Теперь я жду, когда и другие проглотят наконец свои порции, и больше чем когда-либо ощущаю себя пленником ненавистного подноса, загроможденного остатками пищи. До чего же унылы все эти обеды и завтраки на борту самолета! Ты не вкушаешь пищу, производимая тобой операция не заслуживает быть обозначенной этими словами. Вернее будет сказать, что тебя, как и самолет, заправляют горючим.
Занавеска раздвигается словно сама собой – рук бортпроводницы я не вижу, – возникает столик на колесах, следом за ним появляется наконец сама стюардесса; опустив глаза, она толкает столик перед собой. Бортпроводница как будто немного ожила, но вид у нее отсутствующий, она чем-то явно встревожена. Подносы она собирает механическими движениями, без единой улыбки, без единого слова, ни на кого не глядя. Меня внезапно пронизывает волна холода и тоски, когда я вижу, как она забирает мой поднос, не обращая на меня никакого внимания, точно перед нею пустое кресло.
– Мадемуазель, – неожиданно произносит мадам Мюрзек своим хриплым и в то же время светским голосом. – Получили ли вы ответы на те вопросы, которые вы должны были задать от моего имени командиру корабля?
Бортпроводница вздрагивает, я вижу, что у нее дрожат руки. Но она не поворачивается в сторону мадам Мюрзек и не поднимает на нее глаз.
– Нет, мадам, я весьма сожалею, – говорит она сдавленным и лишенным выражения голосом. – Я не смогла задать ваши вопросы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
– Не смогли? – переспрашивает мадам Мюрзек.
– Нет, мадам, – говорит бортпроводница.
Молчание. Я жду, что Мюрзек начнет настаивать, начнет сухим тоном выпытывать у бортпроводницы, почему она не смогла задать командиру поставленные ею вопросы.
Но этого не происходит. Однако мадам Мюрзек, со своим упрямым лбом и сине-стальными глазами, являет собой воплощенное ожесточение и упорство. Невозможно себе представить, чтобы она ослабила мертвую хватку, если уж ее когти вонзились в чью-нибудь шкуру.
Никто из сидящих в салоне не принимает от нее эстафету. Ни Блаватский, при всей его непробиваемой самоуверенности, ни Караман, всегда стоящий на страже своих прав, ни нахальный Христопулос, ни обе viudas, столь непринужденно чувствующие себя в привычной роли светских дам, ни Робби, со всеми его дерзостями, готовыми в любой миг сорваться у него с языка. Словно ответы на вопросы мадам Мюрзек никого из нас не касаются.
Согласен, сами по себе эти вопросы серьезного значения, конечно, не имеют. Но отсутствие ответа на них уже кое о чем говорит. Совершенно очевидно, что мы ни в коем случае не должны мириться с отказом стюардессы что-либо нам разъяснить.
Однако именно так и происходит. Мы все, включая меня, молчим. Мы смотрим на Мюрзек. Мы ждем, что она будет настаивать на своем. И суть нашего ожидания можно выразить формулой: «Сама эту кашу заварила, сама теперь и расхлебывай!»
Мадам Мюрзек прекрасно осознает всю низость нашего поведения: мы, по существу, перекладываем на ее плечи тягостную обязанность продолжать этот разговор. И она молчит. Возможно, бросая нам исполненный ярости вызов: «Ах так, теперь вы, значит, хотите, чтобы я говорила! Так нет, от меня вы больше не дождетесь ни слова!»