Магистр
Шрифт:
«Я хочу, чтобы он обернулся, – подумала Машенька. – Ну хоть это желание, маленькое, можно мне исполнить? Но нет, такие люди не оборачиваются… – немедленно возразила она себе и сама же переспросила: – Такиелюди? Это Винсент Ратленд не оборачивается».
Винсент Ратленд остановился на сто одиннадцатой ступени и обернулся; исполнилось маленькое Машенькино желание. Дирижер нашел взглядом так и не двинувшуюся с места Марию, посмотрел на нее, потом отвел глаза, как бы собираясь уходить, но вместо этого улыбнулся, опустил воротник и, вновь найдя ее взглядом, неожиданно помахал ей рукой.
То, что он обернулся, было хорошо, потому что в него выстрелили спереди, а не сзади, и, увидев стрелявших, пускай слишком поздно, он смог что-то сделать с ними. Что именно, Мария не успела понять, но их стало гораздо меньше… и все равно слишком много: прежде чем рухнуть на камни, последний нападавший развернулся к застывшей в ужасе женщине, зажавшей обеими
Винсент Ратленд падал по Испанским ступеням к Пьяцца ди Спанья, напоминавшей городу Риму об испанцах-Борджа, текла кровь, и Машенька, опускаясь на камни Вечного города вслед за своим бывшим дирижером, думала: «Как это прекрасно. Я хотела это увидеть и увидела. Только теперь я умерла вместе с ним». И так исполнилось ее большое желание.
Теперь на Пьяцца ди Спанья не осталось ни одного живого человека. Только равнодушная вода в «Старой лодке» журчала как ни в чем не бывало, и что-то красное и тягучее, стекая с Испанских ступеней, где упал Ратленд, коснулось напоследок руки бывшей русской арфистки.
Тогда раздосадованная ночь опустилась на Рим, заправила день за пояс заката, упрятала людей в дома, как надоевшие игрушки в старый сундук, и наказала им спать мертвым сном. Страттари, объятый ужасом от смерти своего сюзерена, влился в жилы города, который так и не стал ему родным, и повел свою воду войной. Вот уже человека нет на ступенях, он лежит в лодке, и лодка эта, как ее деревянная предшественница триста лет назад [183] , тронулась с места: фонтан обратился в ручей и понес мраморный кораблик к Тибру; и все исчезло: непонятные люди с оружием, странный шар с вплетенной в него светящейся и наконец-то сыто побагровевшей буквой «L», совет Thorn, «Медовые кошки»… и мадемуазель Мари, милая Машенька Ордынцева, исчезла, как не было ее.
183
Fontana della Barcaccia – прежде чем великий Джан-Лоренцо Бернини поставил на Пьяцца ди Спанья мраморную «старую лодку», наполовину затопленную водой, на площади стояла настоящая, деревянная. До того как Тибр забрали в набережные, он часто выходил из берегов и однажды вода затопила площадь на целый метр. Когда вода схлынула, на площади осталась стоять старая лодка. Живший в Риме неподалеку от площади Джон Китс на смертном одре с удовлетворением прислушивался к звуку текущей воды фонтана. Он говорил, что звук напоминает ему строчки из пьесы Френсиса Бомона и Джона Флетчера «Филастер, или Любовь истекает кровью» (Philaster, or Love Lies a-Bleeding,1611). Эпитафия Китса гласит: «Здесь лежит тот, чье имя написано водой» (“Here lies one whose name was writ in water”).
Все дальше и дальше несет торжественно-печальный дух воды старую мраморную лодку, которую держит в руках, и почерневший Рим расступается по обе стороны от него траурными холмами и склоняет голову. Человека в этой лодке видно лишь едва: он лежит на дне, голова его откинута на бортик скульптурной посудины, а отсутствующий взгляд устремлен в черное небо.
Вскоре кровь перестала течь из его груди: вода вымыла ее почти всю. Осталось только нечто похожее на алую розу слева, там, где людям положено сердце. «Вот, значит, почему тамвсе время так болело, – думало что-то, что оставалось в убитом человеке, – вот почему был этот «орден». Потому что он теперь у меня есть. А я-то не понимал… я-то сомневался, все думал, что же не так… а там нет связи… нарушены все связи…»
Тут кто-то всадил ему в грудь – справа, между ребрами – что-то страшно острое.
Он сразу пришел в себя, но не смог понять, что происходит. Это опять было Древо основания и кошмар, который, казалось, уже кончился, но потом выяснилось, что он все-таки не привязан, и человек, проткнувший ему бок его же клинком, очень похож на него. Вернее, услужливо подсказало сознание, обрадованное тем, что живо, и склонное пренебрегать любыми страданиями плоти, лишь бы быть, – это ты на него похож, Винсент Ратленд, потому что это твой отец.
– Зачем? – пробормотал неживой Ратленд, отчетливо ощущая во рту вкус крови. – Меня ведь уже убили, зачем это?..
Гвидо поднял клинок острием вверх и принялся рассматривать его с каким-то вививисекторским интересом. Пока он читал на серебряном лезвии непонятные истории, Винсент поспешил разглядеть и его, и место, где они находились.
Место, вопреки ожиданию, не производило впечатления потустороннего. Это были немного избыточные в своей роскоши средневековые апартаменты, где преобладал бархат цвета бордо, позолота и такая концентрация произведений искусства на единицу площади, что у Винсента заломило в висках. Впрочем, и этому он обрадовался: раз заломило, значит, было чему болеть. Это… был Ватикан?
– Да, – опустил копье Гвидо Ланцол, – вода принесла тебя в Ватикан. Ты ведь
бывал в апартаментах Борджа, я видел тебя.– А я не мог увидеть вас? – спросил Винсент насколько мог твердым голосом и как-то встал. «Господи, – подумал он, – Боже милостивый. Сделай, пожалуйста, так, чтобы я не чувствовал себя, как подушка для булавок».
– «Вас», – повторил Гвидо ровно и отдал сыну клинок. – Конечно нет. Пока не умер там, в жизни.
– Значит, теперь я все-таки совсем умер, – констатировал Винсент и подумал, что было бы в таком случае очень здорово, если бы наконец перестало все болеть и на нем не было крови. Вот ведь на Гвидо не было никаких следов насильственной кончины… Чтобы отвлечься, он перевел взгляд на фреску, которую приписал бы, пожалуй, Рафаэлю, если б не знал, что тот не украшал апартаментов Борджа. На фреске была изображена то ли половина лодки, то ли нос корабля – понять, что именно, не представлялось возможным: зритель как будто стоял за спиной человека, укутанного в черный плащ, а судно направлялось к берегу, погруженному в туман. Сюжет был нетипичный, и поэтому над изображением вилась услужливая надпись «La quarta sponda» [184] .
184
«Четвертый Берег» (ит.).
– Теперь ты настоящий mago, – отвечал Гвидо с некоторой радостью, и Винсент с непонятным удовлетворением увидел в нем свои собственные отсутствующие социальные навыки – Гвидо говорил то, что хотел сказать, тогда, когда хотел это сказать, минимально соотносясь с тем, что чаял услышать собеседник. – Я и не надеялся, что мне удастся тебя инициировать.
– Ну да, конечно, – пробормотал Винсент и только тут понял, что можно не держаться за проткнутый бок, потому что кровь из него вытекла вся, а болеть он будет все равно… всю смерть, – мы не могли носить копье просто так, не расплачиваясь постоянно за него… и отцы, и сыновья. Какое счастье, что у меня никогда не было и уже не будет сына, – он немного подумал и добавил: – А если и есть где-нибудь… никто уже не передаст ему ни копье, ни способности: на мне Ланцолы кончились.
– Да, – согласился Гвидо печально, а Винсент все не мог отвести от него взгляда.
Только сейчас он понял, что всю жизнь искал этого человека не только потому, что должен был знать, кем он был, почему отсутствовал в его жизни, а искал, потому что Гвидо… был прекрасен. Винсент, привыкший по роду деятельности постоянно соотноситься с высокими образцами, никогда еще не видел мужчины, которого настолько хотелось бы поставить перед целой академией художников и скульпторов, чтобы они разобрали его на серию портретов и статуй. «Хорошо, что ему не удалось дожить до старости», – подумал Ратленд и ужаснулся, поняв, что Гвидо Ланцол не стал бы хуже с возрастом. Дело было не только в том, что Ланцолы всегда брали себе самых красивых женщин, и те рожали им красивых детей, и даже не в вековом семейном знании и способностях к воздействию на мир, добавлявшим одухотворенности лицу и ленивой грации телу. В случае с Гвидо это сочетание черт и качеств, которое Винсент безуспешно пытался разъять на составляющие, как будто освещалось изнутри обретенной им человечностью. «Первый Ангел, самый любимый ангел», – подумал он, вспоминая странную отметку на полях отцовского экземпляра «Утерянного рая».
– Ты хочешь что-нибудь спросить? – поинтересовался Гвидо, который все это время изучал Винсента с той же пристальностью, что сын изучал его.
– Нет, – отвечал его сын, хотевший спросить все, но в ответ на подобный вопрос способный сказать только «нет».
– Ты не хочешь узнать у меня, где твоя мать?
– Нет, – ответил Винсент еще более твердо, решив, что будет произносить теперь вслух только те слова, без которых ведение разговора совсем невозможно.
– И ты не хочешь узнать, что будет дальше? – спросил Гвидо, взгляд которого входил в сына с не меньшей эффективностью, чем серебряный треугольный клинок, их копье. То ли разочарование, то ли удовлетворение слышалось в его голосе – разобрать было невозможно.
– Нет, – сказал Винсент уже совершенно безмятежно. – Благодарю, я разберусь.
– Как всегда… – пробормотал Гвидо, как будто завершив какой-то предписанный ритуал. – Что ж, проходи, – заключил он, опустил голову, отдал сыну копье и двинулся прочь.
Он уходил по дворцовой анфиладе куда-то в бесконечную даль, и Винсент понимал, что другого случая не будет. Что единственный отпущенный им разговор друг с другом был истрачен на посвящение в Копьеносцы. Что Гвидо, наверное, мог бы и, может быть, даже и хотел бы сказать другое и о другом. Может быть, он хотел не ударить своего мертвого сына клинком, пусть самым важным в истории, а просто прикоснуться к его руке. Может быть, он хотел сказать, что рад его видеть. Или наоборот, что последнему Ланцолу не надо методически уничтожать мир, созданный его предками. Уже никогда теперь нельзя было узнать, чего хотел или не хотел Гвидо, а Винсент наконец понял, что остался совсем один – только теперь, когда отец, бывший с ним на протяжении нескольких фраз, ушел.