Магнолия. 12 дней
Шрифт:
Именно из-за неисчислимых, порой потаенных деталей каждая женщина становится для кого-то желанной. Иными словами, на каждую частность находится ценитель, который, распознав, уже не может от нее оторваться. Повторю, такая деталь может проявляться в чем угодно. Даже сама некрасивость, отступление от нормы, от стандарта, порой привлекательна. Поэтому мужчина, который наделен талантом различать в каждой женщине подобное «отступление», и является наиболее чувственным в любви. Падким на любовь.
Интересно, что в русском языке нет слова, определяющего подобный мужской характер. Того, кто умеет различить в женщине самую потаенную, но самую примечательную черту и полюбить
Существует, конечно, слово «развратник», но оно имеет отчетливо негативное значение. Есть и другое слово, «ловелас», но от него так и веет иронией. В связи с отсутствием подходящего термина в обиход вошли имена нарицательные: донжуан или казанова, но они ассоциируются с определенными историческими или литературными героями и оттого тоже не отражают суть феномена. Неужели язык развивался настолько ханжески, что упустил, не нашел определения для целого пласта в мужском, далеко не редком типаже?
Достоевский в «Братьях Карамазовых» тоже не подобрал подходящего слова и потому использует слово «сладострастник». Там же он приходит к аналогичной мысли – «сладострастник» может в любой женщине различить частную, только ей принадлежащую особенность, изюминку и пожелать ее, даже полюбить. Но у моралиста Достоевского (моралиста-писателя, но совсем не человека. Известно, что сам Федор Михайлович был не чужд мирских соблазнов) персонаж-сладострастник весьма нечистоплотен, да и само слово, сочетающее «страсть» и «сладость», липкое, нестерильное.
И тем не менее настало время хотя бы частично реабилитировать «сладострастника». Ведь для того, чтобы уметь различить в каждой женщине уникальную, самую возбуждающую черту, нужны и чуткость, и проницательность, и даже особое, утонченное восприятие жизни. Да и сама жизнь без подобных персонажей оказалась бы упрощенной, выхолощенной и потеряла бы ощущение непредвиденного, а порой праздничного приключения.
Впрочем, для того, чтобы найти эту особую, цепляющую черту в Миле, не требовалось ни наблюдательности, ни чуткого проникновения в жизнь. Когда ее глаза оказались прямо передо мной, подо мной, они перестали быть глазами, перестали даже быть озерами, они разрослись до объема глубокого, непостижимого мира, возможно, и насыщенного обильной влагой, но все равно со своими континентами, со своей атмосферой, с загадочными, неоткрытыми, неизведанными островами, омываемыми все той же мягкой, тихой, лазурной водой. И я погрузился в этот мир добровольно, без страха, словно у меня не было иного выхода; он расступился, раздался, окутал меня желанной голубизной, не то небесной, не то морской. Я погружался в него все глубже и глубже и не мог достичь дна.
Бесконечное это скольжение было пропитано забвеньем, окутано потусторонностью, оно должно было тянуться и растягиваться, и литься, литься без конца. И когда я почувствовал, что сейчас, вот в эту мгновенную секунду оно вдруг может непростительно оборваться, я остановился и удержал его на самом игольном кончике, набухшее, готовое рухнуть вниз. От тягучей, томительной паузы мир снова растекся, завихрился всасывающей воронкой, не угрожая уже больше подземным сокрушительным землетрясением, и я отпустил хватку, и снова заскользил вниз, туда, где, я уже знал, меня ждет влажная бездонная бесконечность.
Затем в какой-то момент мир притупился, потух, связка между мной и им оборвалась, перестала быть замкнутой, падение продолжалось, но оно уже не было таким обреченным, как мгновение назад.
– Открой глаза! – Это была не просьба, не требование, не мольба, не приказ. Видимо, она и сама поняла, что
мой мир рушится, рассыпается, переходит в примитивное механическое движение, что его необходимо спасать. – Смотри на меня! – Я снова услышал свой натужный, хрипловатый, дышащий ей в лицо голос. – Прямо в меня.Мир вернулся, я снова стал вторгаться в него, кольцеобразная связь тут же восстановилась и стала уводить меня все дальше от темной комнаты с приглушенным ночником, от блестящего, залитого огнями заснеженного проспекта за оконным стеклом, снова в тягучую, бестелесную, расступающуюся пропасть, из которой не было ни сил, ни желания выбираться.
Потом снова возник звук, но уже иной – тихий, приглушенный, шепчущий, в нем не было ни резкости, ни напора, ни требования, только успокаивающая ласка. Я не мог вникнуть в него, казалось, он покрыт прозрачной, невидимой, но крепкой, не пропускающей сквозь себя пленкой. Но он повторялся, настойчиво, однообразным звучанием, и наконец пленка прорвалась, словно ее прокололи, и я различил буквы, слога и сложил из них.
– Мальчик мой, – возникли слова. – Мальчик, я так долго ждала тебя. – И опять, снова и снова, одни и те же уже расшифрованные звуки.
Может быть, она ждала от меня ответных признаний, откровений, но я молчал, моему погружению в лазурный мир слова были чужды, они только помешали бы, нарушили бы воздушное, пропитанное невесомостью падение.
А потом оказалось, что влаги в мире прибавилось, и она стала затоплять затерянные в ней острова, вовлекла в себя чернеющие сжатым округлым комочком континенты. Она все прибывала и прибывала, совершенно неясно откуда, и в результате стало ясно, что сейчас она выйдет из берегов, за пределы мягкого, доверчиво впустившего меня мира.
Я коснулся губами беззвучного потока, подхватил его частицы, они были подсолены – я оказался прав, затопляющая все кругом влага оказалась совсем не озерной, пресной, а морской, океанской. Она продолжала литься, не переставая, и не было дамбы, которая могла ее удержать. Как и полагается соленому, океанскому потоку, он вобрал в себя большую плотность, насыщение. Казалось, что теперь им пропитано все – и мое лицо, и шея, и простыня, и Милино плечо со все еще не зажившим отпечатком жесткой черной лямки.
Я оторвался от мира взглядом, прижался к нему губами, пытаясь хоть частично осушить его, прекратить неизбежное затопление и уже там, сглатывая тяжелые, соленые брызги, зашептал, как ребенку, укачивая, успокаивая, утешая.
– Ш-ш-ш-ш. Ш-ш-ш-ш, – приглушал я прозрачный поток. – Ну что ты, ну успокойся. Что с тобой?
Но она не слышала меня, лишь отзывалась всхлипом:
– Мальчик мой. – надламывался он. – Мальчик. так долго. долго. – и снова сбивался на невнятное, неразборчивое бормотание.
И мир утонул, исчез и, наверное, именно поэтому, от его беспомощной, застывшей в толще воды безысходности что-то поднялось во мне, что-то ломающее, агрессивное, и с ядерной силой забилось резкими, не знающими ни жалости, ни протеста ударами, единственная цель которых была сокрушить, поломать, достичь все же недостижимой бесконечности.
Так продолжалось совсем недолго, потому что вдруг океан раскололся окончательно, даже не надвое, а на бессчетное множество мелких осколков, его волна захлестнула меня ревом, бессильной яростью, выгнутым дугой, бьющимся в судорогах телом. Я пытался удержать его, но оно вдруг, обретя силу, вырвалось из моих рук, забилось в конвульсиях и тут же выбросило на поверхность истошный крик, а вместе с ним брызги слез, перемешанные со слюной, с чем-то еще более плотным, влажным, липким.