Макс
Шрифт:
— Роман — это сумма запретов.
— Ну и как? Интересно? Нет? Так я и думал.
— Не только не интересно, но… вполне отвратительно.
— Все вообще отвратительно, вы не находите?
А между тем, они оба смеялись по-прежнему; быстро, легко и весело дошли они до бульвара (неузнаваемого, заметенного снегом…); и только, может быть, вдруг, выходя на бульвар (Фридрих предложил ему пообедать в некоем, как он выразился, полуресторане, полукафе: здесь, рядом с метро…) — Макс, выходя на бульвар, вдруг и по-прежнему удивляясь (с внезапным чувством возвращения к чему-то, ощущением невозвратимости…) — Макс, короче, выходя на бульвар, вновь подумал, должно быть, о том, что — вот, как ни странно, у Сергея Сергеевича есть, значит, дом: там, в том, почти в том поселке, где мы с ним некогда встретились, — подумал, может быть, и об августе: начале всего, —
— А вы, должно быть, из тех людей, — сказал Фридрих, — которые все читали, все книжки.
— Ах (снова…) если бы.
— Не притворяйтесь. Я вижу. Я вот ничего не читал… почти ничего.
— Вы сами притворяетесь, — сказал Макс.
— Чуть-чуть. Но правда: нет времени.
И посмотрев, действительно, на часы, пробежав глазами меню — здесь не очень вкусно, но быстро, сказал он, вы бывали здесь? — нет, никогда — подозвал официанта — выпьем что-нибудь? я угощаю — отпустил его, постучал пальцами по столу, помолчал.
— Правда, правда: нет времени. То спектакль, то репетиция… в гости тоже надо пойти. А после спектакля ничего уже делать не хочется. Так вот день за днем и проходит. Вы сами не знаете, в какую жизнь вы… ввязываетесь.
— Я ни во что не… ввязываюсь, — Макс улыбнулся. — Но скажите, Фридрих, на самом деле… вам ведь нравится эта жизнь, не так ли?
— Мне?
— Вам.
— Я не знаю. И да, и нет… когда как. В конце концов, мы ведь своей жизни не выбираем. А вам нравится ваша?
— Нет, — сказал Макс, — моя мне не нравится.
— Жаль, — сказал Фридрих. — Ну… приятного, во всяком случае, аппетита.
И — чокнувшись с Максом:
— Давайте сразу закажем кофе, я заплачу и пойдем… мне тут надо заехать еще… в одно место. Нет, конечно, я заплачу… вы меня как-нибудь в другой раз пригласите. Лизу тоже, — он посмотрел вдруг на Макса — и вдруг улыбнувшись: быстрой, резкой, широкой, как будто отделенной от его слов, от него самого и какой-то, пожалуй, откровенно-преднамеренною улыбкой, сразу же и вслед за тем рассмеялся.
— Конечно, — сказал Макс, — конечно.
— Ну да… вот, — (с той же улыбкой и с тем же смехом над нею…). — Бифштекс, скажем прямо, мог бы быть и помягче.
Уже клонился к вечеру день; синел в сумерках снег; они простились возле метро; Фридрих — взяв номер Максова и сообщив ему, в свою очередь, номер своего собственного телефона — сбежал, на бегу заматывая шарф, по ступенькам; обернулся; махнул рукою; исчез; Макс остался один. И оставшись один, тут же все, разумеется, вспомнил, — и вновь подумал, наверное, об августе, обо мне, — подумал, выходя на бульвар, и обо всех своих осенних открытиях. По бульвару, на сей раз, он не пошел, но — из какой-нибудь, по всей вероятности, телефонной кабины — телефонного автомата — позвонив мне (был — я помню — или так мне кажется: теперь и здесь — помню — тот особенный, в трубке, отмечающий падение монеты, щелчок, какой всегда бывает, когда кто-нибудь звонит вам из автомата, кабины…) — спросив меня, может ли он зайти ко мне… вот сейчас (да, можешь, конечно…) — перешел на другую сторону улицы, свернул по ней направо, — налево, — опять направо и еще раз налево, — и пройдя, наконец, мимо трех, с одной, и трех, с другой стороны, — фронтоны, кариатиды — домов, — под аркой и через двор, — поднялся по лестнице, нажал на кнопку звонка… и вот так (думаю я теперь…) — вот так пути повествования (если это повествование…) снова сводят нас вместе… в том городе, на этих страницах.
И я вспоминаю теперь, здесь (отсюда и со своей стороны…), как я открыл ему дверь, и он, Макс — показался ли он мне: изменившимся? — нет — я не помню — слишком давно это было — Макс, как бы то ни было, сняв пальто, стряхнув снег, вошел в мою комнату (в ту комнату, следовательно, вокруг которой, когда-то, располагались для меня все улицы, переулки, ожиданья и встречи, смутные планы, далекие помыслы…) — и тут же — не успел я сказать ему, что я видел его, мельком, в проеме арки, две, допустим, недели назад — тут же и подойдя к окну (сумерки, соседняя крыша, двор, клумба, заметенная снегом…) сообщил мне, что — вот, недели две назад познакомился
он — с одним человеком, у которого, как ни странно и как сегодня он выяснил, есть — дом, там, в том поселке, почти в том поселке, где мы с ним некогда встретились… и — кто же это? спросил я — и рассказав мне, следовательно, о своем знакомстве с Сергеем Сергеевичем, режиссером и устроителем, о театре, на маленькой площади, о спектаклях, о репетиции, на которой побывал он в тот день, — отойдя от окна, сев к столу, — вновь сказал, я помню, что — вот, как ни странно, у Сергея Сергеевича есть, значит, дом, там, в том поселке… помнишь, если пройти через лес?..Я помнил: конечно.
— Ты бывал там с тех пор?
— Нет, ни разу. А ты?
— Я тоже: ни разу. Надо бы съездить туда.
— Что же, давай съездим.
И… и как я ни пытаюсь, теперь, я уже не могу теперь вспомнить, о чем мы еще говорили в тот вечер… сливающийся и путающийся, теперь, для меня, с другими — в другие годы, зимы — или в тот же год, в ту же зиму, например — вечерами, проведенными вместе с Максом, вдвоем, в его, Максовой, плывущей над городом, или в моей, как на этот раз, комнате: в этой комнате (с двумя, кстати, под углом друг к другу во двор выходившими окнами…), где (как, кстати, и в моей теперешней комнате, здесь, на берегу моря, на краю мира…) стоял один, письменный, у окна (у одного из окон…) и другой, круглый, посередине, обеденный, соответственно, стол: за ним-то мы почти всякий раз и сидели: если, впрочем, он, Макс, не садился, в глубине комнаты, на диван (с высокой и очень высокою спинкой; здесь, теперь, стоит простая кровать…) — и в таком случае почти всегда, я помню, опирал локоть на валик, висок на ладонь, и ногу закинув за ногу, обхватывал свободной рукою колено. Но я уже не помню, как сказано, не помню и не могу теперь вспомнить, о чем мы говорили в тот вечер; и он, Макс, — так думаю я теперь — отказавшись, скорее всего, от чаю — нет, нет, сказал он, наверное, я ведь обедал, недавно — вновь подошел, должно быть, к окну (к одному из окон, если угодно…) и перебирая книги, лежавшие, возле окна, на столе, спросил меня, может быть, читал ли я — что же? — нет, не помню, не могу теперь вспомнить; в конце концов и как бы то ни было, мы все-таки выпили, наверное, чаю; уже почти ночью я пошел провожать его: как обычно.
Город же (думаю я теперь…) — город преображается ночью; замирает; смиряется; жизнь (неописуемая…) уходит; исчезает; засыпает, быть может; и сквозь эти улицы, переулки, — дома и стены, — карнизы и крыши, — проступают вдруг очертанья какого-то… совсем другого, может быть, города: города, который когда-то здесь был, которого больше нет.
— Самое трудное, — сказал он мне вдруг, — самое трудное — это остаться в одиночестве. Мы очень часто бываем одни, но в одиночестве бываем мы очень и очень редко.
И вот этот… да, вот этот, ночной, разговор я, конечно, запомнил.
Мы шли в его, Максову, сторону, по улицам, пустым и безмолвным; мы дошли, я очень хорошо это помню, до того, обычно: ревущего, переполненного, мучительно-возбужденного, теперь же, ночью: тоже как будто смирившегося, притихшего, почти пустого проспекта, где он, Макс, садился обычно в троллейбус и где теперь, ночью, он мог бы поймать такси; ловить его он не стал; перейдя проспект, вышли мы на бульвар — нет, не тот самый, с его прямой и ровной аллеей, — совсем другой, загибавшийся, исчезавший: в снежном сплетении веток, сугробах, отсветах фонарей.
— Мы почти всегда с кем-нибудь говорим; наша мысль ускользает от нас самих. Не знаю, понимаешь ли ты меня?
Я понимал его — или так мне казалось; я почувствовал вдруг — волнение, его охватившее.
— Проследи за своей мыслью, отстранись от нее на мгновение. Это трудно? Да, это трудно. Но эта отстраненность и есть, собственно, мысль. Все прочие мысли случайны, необязательны. Они есть — их могло бы, наверное, и не быть.
— И — что же?
— И вот, она ускользает от нас, наша мысль… ослабевает, сдается, дробится… и превращается, наконец, в мысль — для кого-то другого, обращается — к кому-то другому.
— К кому же? — спросил я.
— К кому угодно, — сказал он. — К любому, сколь угодно случайному персонажу нашей… если угодно, жизни.
— Все это очень грустно, — сказал я.
— Грустно? — Ужасно. И что с этим делать?..
Он вдруг остановился, я помню: у заметенной снегом скамейки. Там было, я помню, дерево, уже вполне зимнее, черное, лишенное признаков, то ли вяз, то ли липа, с наростом снега на темном стволе и одной, очень длинной, тонкой, нависавшей над скамейкою веткой.