Макушка лета
Шрифт:
— Вмазали вы ему! — с жесткой восторженностью сказал Касьянов, зорко глядя на погрустневшего Наречениса.
Мы еще не успели остановить турбогенератор, как Байлушке позвонил Гиричев, велел топать на тяговую подстанцию.
Поскольку Байлушко сам жаждал отключить турбогенератор и распоряжаться после всеми работами на подстанции а также бегать на воздуходувку, к остановленному агрегату, и пробовать осуществлять руководство и там, если не турнет его оттуда начальник воздуходувки высокий красавец Яворский, он и стал умолять Гиричева, чтоб тот послал на Гору своего заместителя. Гиричев напомнил Байлушке, что не меняет решений, и Байлушко принялся канючить: мол, сделайте это в порядке исключения.
Гиричев был непреклонен.
Идти
Контакты лежали в замшевом мешочке. Ты, Марат, отдал мешочек Нареченису, комично изобразил, как вел себя Байлушко прежде чем расстаться с ними. Ты вытянул губы, задрожал кулаками, ударил ими в грудь, выкрикнул почти по-байлушкински петушиным голосом:
— Вы сознаете, какой драгоценный металл забираете?
И ты ответил, поддразнивая Байлушку:
— Мельхиор, товарищ Байлушко.
По твоим словам, услыхав о мельхиоре, от психического недоумения он чихнул, как мышь в мешке с мукой.
Неожиданно для себя ты положил начало прозвищу: Мышь в мешке с мукой. От него Байлушко отделался только после войны.
ЗЕРКАЛО, КОТОРОЕ УВЕЛИЧИВАЕТ И УМЕНЬШАЕТ
Я не помню, чтоб мы в ту пору пытались определить: кто Инна Савина? До этого вопроса мы так и не поднялись. Может, тут выразилась ее пройдошистая ловкость: тайно строить отношения с каждым из нас? Однажды, через несколько лет после окончания школы рабочей молодежи, я внезапно подумал об Инне:
«В ней раскукливалась обманщица. Да и, вообще, война раскуклила все скрытые сущности».
Марат, Марат, ты и не догадываешься о моем предательстве.
Мы договорились, что я заеду к тебе домой, на пятый участок, и мы отправимся пешком на торжественный вечер во Дворец металлургов. Договариваясь о чем-то, ты всегда проявлял щепетильную точность. Я подчеркиваю, что ты был щепетильно точен не потому, что кто-то, давая какое-либо слово, подводил меня или не испытывал угрызения совести за то, что нарушил его. Нет, я подчеркиваю это потому, что гораздо позже мне пришлось страдать от бесстыдства необязательности.
Тот случай, когда в договоренное время тебя не оказалось на месте, был единственным за всю нашу дружбу. Сбитый с толку (даже записки не оставил),
я тащился вверх по проспекту Пушкина.Растертая подошвами палая листва, смешиваясь с подсолнечной лузгой и металлургической сажей, вилась навстречу моим приунывшим шагам. А ведь только что бежал к твоему дому, полный такого чувства, будто вот-вот оторвусь от земли и полечу. Хоть поворачивай обратно к трамвайной остановке! Ни в кино, ни в театре, ни в клубах не бываю в одиночку. За кем заскочить? Билет-то твой у меня. Инна живет неподалеку от Дворца, но, жаль, она собиралась к себе в строительный трест. Там у них, в контрольном бюро, после праздничного доклада — вечер в складчину. Еду, говорила, приготовят сказочную: сигов, пойманных на горном озере, американский омлет из черепашьих яиц, жаркое на свиной, тоже американской, тушенке. Гибельно поголодала Инна с матерью и сестрой в блокадном Ленинграде — вывезли на самолете — и до сих пор, как увидит что-нибудь съестное, делается какая-то ненормальная: вожделение во взгляде, аж застыдишься и потупишься.
Я свернул с проспекта, ударился в гору. Немного погодя, едва слева остались театр и Дворец, мой взор притянули бурые корпуса. В том, торец которого чернел отпечатками кожаного футбольного мяча, жили Савины. Я ринулся вниз по склону. Около железной, острые пики, ограды остановился перевести дыхание. Углядел распахнутую створку окна Савиных: в стекле отражалась верхушка рябины. Показалось — по ту сторону, к стеклу, голубея, никнет дым. Я даже как бы ощутил запах трубочного табака, нежно называемого «мошком».
Мать Инны могла пригласить для встречи праздника сослуживцев из экспресс-лаборатории мартеновского цеха, но мне-то грезилась ее дочь, и пристрастное мое воображение не хотело допускать в их комнату никого, кроме Марата Касьянова.
Через пики изгороди, через трамвайные линии, меж чугунных столбов калитки, по щербатым лестничным ступеням — и я у их двери, обитой рубероидом.
Слышу цикадное свиристение мандолины. Марат играет. Все ясно. Сигов придумала: отшить меня. Неужели в угоду любви необходимо предавать дружбу?
Проваливать надо со своим нежданным разоблачением.
Внезапный прилив ожесточения заставил меня пнуть в низ двери. Рубероид и войлок под ним смягчили удар. Дверь по-воробьиному чирикнула, Отворилась. Чиркнул спиной о наждачную поверхность рубероида и очутился в квартире.
Здесь меня остановило твое, Марат, пение. Когда ты пел, ходить было нельзя, да что ходить — шевелиться. Замри и слушай, иначе ты начнешь свирепеть. И не смей подпевать, покамест не позволишь. Петь с собой ты позволял лишь одним девчонкам: находил, что природа не в такой мере, как нас, обделила их голосом и слухом.
Глаза во время пения ты закрывал. При смеженных веках человеческое лицо тускнеет, будто лампочка в момент падения электричества, и словно бы пригасает, даже окоченевает в нем красота.
В твоем лице, Марат, едва ты смыкал веки, сразу прибывала светимость, и, если ты пел в сумеречной комнате, невольно мнилось, что оно озарено лучом, откуда-то точно направленным на тебя. В начале нашей дружбы я невольно пытался углядеть, откуда исходит этот луч, наводимый на тебя.
В большой нескрываемой любви, которая не разделяется, есть горькая слабость. У тех, кто обожаем, любовь вызывает не столько нежность сострадания, благодарность, желание проявить самопожертвование, сколько пренебрежение, оголтелую заносчивость, деспотизм, забывающий о дипломатических тонкостях.
Замеченный Инной сквозь мережку на стеклянной двери, я взволновался: как бы не выскочила в прихожку. Но она выскочила, да не так, чтоб ты не услыхал, а с громом: кувыркнула на ходу сухой, отзывчивый, как виолончель, венский стул. Ты пел свою песню, сочиненную для Инны: освободят ее родной, надолго блокированный город, вернется она туда. Ты уже пропел на высокой ноте слова, поднятые до ветрового посвиста, которыми гордился: «Там за туманами дымился Ленинград», — и тут она бесцеремонно рванула из комнаты. Ты осекся, глянул разбойными от ярости очами в полумрак прихожей, где Инна радостно прыгала передо мной, сжав прохладными ладошками мое рассерженно-счастливое рыльце.