Мальчик с саблей
Шрифт:
Поэтому сейчас молодой кьонг больше всего боялся ошибиться. Дедушка еле слышным шепотом вторил внуку.
Когда стих последний звук, далеко в поле показались фигурки бегущих людей.
Торопись, кьонг! Магдалене нужен пепел Анъяра.
Того, что оставалось в тряпице, к счастью, хватило для завершения таинства. Жирный черный пепел закрыл раны черной коркой. Завтра он впитается, и надо будет нанести новый слой – и так до тех пор, пока кожа Магдалены не потемнеет, не станет тверже дерева, а ее душа не почувствует себя в безопасности и не вспомнит, как говорить.
Когда крестьяне, перепуганные лупоглазые крестьяне с мотыгами и серпами,
Человек по прозвищу Непоседа, лучший репортер Лимы, пишущий для «Карэтаса», брезгливо толкнул костяшками пальцев облезлую дверь. Без пяти минут народный герой распростерся на голой панцирной сетке армейской койки в полубессознательном состоянии. Несмотря на открытые настежь окна, комната пахла мокрым пеплом и перегаром.
– Сеньор журнали-ист? – протянул, даже не пытаясь встать, лейтенант Марселья. – Будете кашасу?
– Буду ром, лейтенант, – Непоседа выставил на загаженный стол темную бутыль с красивой этикеткой. – Вместе с вами. Но только после того, как услышу одну историю.
Пять минут спустя умывшийся и лихорадочно бодрый Марселья распинался вовсю:
– …неделю, понимаете, неделю гнали его по горам. Отрезали от сельвы, вокруг поля – спрятаться негде, а найти его всё не можем. Как тень – мелькнет то на дороге, то на холме… Так и в сарай этот мой капрал минутой раньше заглядывал – никого не было! Шли цепочкой, я чуть позади, вдруг слышу – плач. Женский плач, и голоса невнятные. Говорят, вроде, по-испански. Я тихо-тихо под самую стенку подобрался – и слышу: «Как же жить теперь, Сан?» – жалобно так! А ей, будто, старик отвечает…
Я солдат подозвал знаками, сарай окружили, на мушку взяли. Выбили дверь, внутрь – втроем.
Конечно, никого, кроме этого зверя, там не было. Сам и скулил, как собака. На разные голоса разговаривал. Французский матросик, откуда-то из колоний. Видно, из интернированных – у таких, говорят, после лагерей частенько ум за разум заходит.
Сам он на коленях стоял, а перед ним на полке – четыре башки человеческих. Три – как мумии, сухие и черные. А четвертая – той бабы несчастной, которую он на границе в заложницы взял. Жуткая картина: мышцы и кожа снизу лохмотьями в разные стороны, а глаза как живые.
Марселья резко придвинулся к журналисту, дыхнул ему в лицо кислым.
– Я ж ее каждую ночь во сне вижу! Насаживаю голову на кол и несу над собой, как штандарт. А вокруг море…
Непоседа непроизвольно перекрестился. Что-то с пьяным лейтенантом было не так, глядишь, и сам умом тронется.
– А этот злодей-то, – продолжал Марселья, – и не сопротивлялся даже! Поднялся с пола, дал руки связать. Поздоровался, подлец, доброго утра пожелал! Говорит, всё объясню, только доставьте меня и головы в город. Одной машиной. Ну, слушать-то его кто будет? Принесли мешок головы складывать, а этот плачет. Говорит, вы их убьете. Им, говорит, без ухода нельзя.
Ну, капрал, стало быть, только голову старика за волосы поднял, а у этого – Конг его фамилия, мы потом узнали, – вдруг оказались руки свободны. Страшный, огромный, вылитая обезьяна! Прыгнул он на капрала, к горлу, значит, целится.
Пять пуль мы в него всадили как есть. Только не иначе как с нечистой силой связались. Потому что не живут люди, когда пуля через сердце навылет. Упал без сознания, а не мрёт. И крови мало.
Марселья
неожиданно протянул руку, схватил бутылку и выдернул пробку. После долгого и жадного глотка помолчал, а потом сказал:– Шли бы вы, сеньор журналист. Не нашего с вами ума это дело. Отвезли мы Конга в тюремный госпиталь, что в Кальяо. Там уже помер. Только странно помер, не хочу я об этом ни говорить, ни думать. Шли бы вы.
И Непоседа, въедливый как дуст, цепкий как клещ, циничный и бессердечный писака, умеющий засунуть нос даже в замочную скважину, вдруг встал послушно, невнятно попрощался и бочком, бочком – вышел на улицу. По немощеному переулку бежала хромая шелудивая собака с куском гнилого мяса в зубах.
Заслуживают жалости и снисхождения те несчастные, что, пытаясь разобраться в сущности, снова и снова забывают суть.
Так говорил Дедушка.
«Монсеньор!
Помните ли Вы, как в марте пятидесятого на пороге Вашей резиденции в Маниле давали напутствие мне и еще четырем выпускникам Академии? Мы отправлялись нести Слово Божье на восток от Фиджи, в пределы, где от начала веков царили язычество и каннибализм. Своё назначение на Анъяр я воспринял всем жаром сердца, смиренно и благодарно, считая высокой честью столь сложную и ответственную миссию.
«Перед вами – чистые сердца и детские умы, – говорили Вы. – То страшное и злое, к чему туземцы имеют несомненную привычку, – лишь дань укладу предков. Дайте каждому Слово по силам его, не противопоставляйте Учение тому ущербному представлению о мироздании, которое сложилось в их замкнутых общинах за тысячелетия дикого существования. Познав Истину, они постепенно сами избавятся от предрассудков, сковывающих их умы и сердца».
Сегодня я дерзну переспросить, Монсеньор, имели ли Вы тогда в виду, хотя бы и подсознательно, печальный опыт капитана Иностранного легиона Жоакина Апату, своими варварскими и бесчеловечными действиями спровоцировавшего в том числе и трагическую гибель моего предшественника дона Гомеша? Гибель – ибо иным словом я не могу назвать самоубийство, совершенное от стыда за содеянное другим человеком.
И чем объяснить тот покров тайны, что скрывал долгие годы обстоятельства произошедшего на Анъяре? Понятно желание перевернуть печальную страницу истории нашей епархии, но сегодня, после всего случившегося с моим прихожанином и, не побоюсь этого слова, учеником – Саоаном Кьонгом, погибшим в Перу около полугода назад, некоторые почти забытые вопросы вновь требуют прямого и развернутого ответа».
Дон Паулу отложил перо, не в силах перейти к пересказу обстоятельств смерти Саоана. Поэтому решил просто приложить к своему письму другое, полученное неделей раньше от капеллана тюремного храма в небольшом городке в пригородах Лимы.
Малообразованный, но скромный и работящий капеллан подробно описал последние дни заключенного Конга, умиравшего почти две недели. Никто не мог помочь ему, потому что не было врача, способного оперировать пробитое сердце. Простое, но несущее большие осложнения слово «чудо» пожаром разлетелось по тюрьме.
Когда Конг приходил в себя, что случалось четырежды, он заговаривал с больными, лежавшими на соседних койках. Капеллан всячески старался избегать термина «проповедовал», но выглядело это именно так. Слова умирающего туземца передавались из камеры в камеру, обрастая толкованиями, звуча светлым эхом в затхлых коридорах тюрьмы.