Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках
Шрифт:
(День, между тем, начинался. Чувствовалось, что день будет солнечным. Уже воробьи галдели восторженно за Фонтанкой в Летнем саду. Кто-то прошёл по набережной уже утренним, отдохнувшим шагом, приветливо напевая: а-а нам всё равно, а-а нам всё равно!.. песенки из кинофильма Бриллиантовая Рука в ту весну пели все и везде.)
– …Высокую меру души, по которой никто из нас, трусов, не осмелится жить, не отважится, и позволить себе делать всё, что биографам может и не понравиться, писать матерно в письмах, ночью браниться с дворником и прибить его, проиграть в одну ночь десять тысяч, умереть при ста тысячах долгу: государь император уплатит, говорят, написал он Нащокину, что несчастие лучшая школа: может быть; но счастие лучший университет… ему во всей жизни остались лишь два дня счастия, до понедельника, второго июля… до записки испуганного государевым гневом Жуковского, прошение об отставке будет взято назад, и Натали, вопреки несогласию мужа, привезёт в Петербург сестёр, с чего всё и начнётся, затем жизнь в квартире Вяземских, и затем дом Волконской, где спустя сотню лет учредят музей… не люблю дом Волконской! Квартиру ту не люблю, и он сам не любил, ужасно; вспомнить лишь раздражительность и нервозность, какими обставлен был въезд в ту квартиру. Тридцать четвёртый год, год последних надежд. В тридцать шестом он не мог уже ничему воспротивиться, его жизнь стала ему чужой, управляли ею другие, и он мучился тем, чтобы все разрешить поскорей… июньское утро пахнет черёмухой. Идёт тысяча восемьсот тридцать четвёртый год. Гоголь готовится читать лекции в университете,
– Глупости, – проворчал я, забираясь поглубже под одеяло, в уютное сонное тепло.
Мне было в ту пору…
XIV
Глупости, проворчал я…
Медлительность, с какой я пишу, приводит меня в отчаяние. Времени у меня почти нет. Возможно, поэтому меня тянет привлечь в тетрадь и синеватый оттенок утра, и жухлый упавший лист… всё, что ни припомнится. Любая мелочь становится мне дорога, как единственное воспоминание. Умение же владеть пером предполагает умение выбора единственного из многого. Впрочем, известно (всем), что я писать не умею и вряд ли уже научусь.
Время моё уходит. Врач меня утешает, но я чувствую. Время моё уходит (ох, врёт мне мой врач!), а мне нужно ещё успеть, успеть записать главное: ужас душного, жаркого дня, у висячего мостика через канал Грибоедова, тень зелёной ещё листвы укрывала меня, горело золото львиных крыльев, и горячее, темноватое солнце августа ложилось на револьвер Мальчика чистым осенним блеском… тем и начать записки мои?
Жаркое солнце августа, револьвер Мальчика, чистый осенний блеск, да: семьдесят шестой год, двадцать третье августа2, конечный день… чт'o, впрочем, нужно считать конечным днём моей жизни? тот день в августе 1976-го? или день в конце сентября 1980-го, на берегу Карповки? или день в октябре 1969-го, на Фонтанке?.. трижды подшиб Мальчик мою жизнь…
2 Здесь нужно заметить, что устроена рукопись, которую Издатель получил от её героя, именуемого в рукописи Мальчик, и которую мы предлагаем вниманию читателя, довольно прихотливо: ход изложения в ней прерывается, петляет, то есть по нескольку раз возвращается к одному и тому же, затуманивается отступлениями, и очень часто из одной точки (если попробовать изобразить сюжет графически) исходят и движутся в различных направлениях два, три, четыре несовместимых варианта повествования. Мы, насколько могли, постарались исправить рукопись и привести её в приличный и вполне удобный для чтения вид. В качестве примера таких излишних и мешающих противоречий сообщим, что в первоначальном, тройном развитии текста отмеченный сноской абзац длится так:
«Жаркое солнце августа, револьвер Мальчика, чистый, осенний блеск, да: семьдесят шестой год, двадцать третье августа… конечный день всей моей прежней жизни. Конечно же, можно начать записки и тем, уже давним, днём, но меня утруждает необходимость всё время возвращаться в прошлое, к тому, что случилось или могло случиться раньше; мне привычней изложение традиционное. Мне не узнать уже, каким путём шёл Мальчик к чёрному дню двадцать третьего августа. В сожжённой рукописи я натворил немало глупостей, придумывая за героя его жизнь. У меня история с Мальчиком началась серым, гадким, холодным днём, во вторник, двадцать первого октября… вот истинное начало моих записок.
Зависть определяют различно. Причина тому проста: множественность ощущений, переживаний этого чувства; я же всегда переживал и ощущал зависть как острое, мучительное сожаление, душащее и мгновенное чувство утраты того, что никогда мне не принадлежало и чего никогда уже у меня не будет. Я завидую Мальчику. Завидую даже горькой его кончине. Грешно ли завидовать умершим? да умершим ещё такой жуткой смертью… нестерпимой завистью завидую я себе самому, каким был я в мои тридцать с чем-то лет. Есть притча. Жил человек. Жил худо. И всю обиду свою вымещал на дрянной лампе, что составляла единственное его имущество. Нетрудно догадаться, что лампа чадила, и человек, измученный войною с жизнью, выкинул лампу в бешенстве: на помойку (и уже никогда не узнает, что безумием было требовать от нее света или тепла, что лампа была волшебной и могла исполнить неисчислимые, невероятные желания… дворцы в Пальмире, копи Соломона, ласки Семирамид…). Притча почти про меня*. Влажным, холодным утром 21 октября 1969 года я вышел из Дома Прессы на набережную Фонтанки: удачливый, весёлый, чувствуя на губах вкус чудесной влюблённости, вкус ласки изумительной женщины. Что говорить о ней? женщина эта также вскоре исчезнет из моих записок: уйдёт, глянув быстро, презрительно и утомлённо. Влюблённость не получит будущего, как получить не могла любви; то была истинная влюблённость-нелюбовь, не будем о серьёзном говорить, пусть в нелюбви господствует безверье, чёрт знает, почему и откуда я помню такие стихи, беспечный мир, бокалы, фонари… и женщины, красивые, как звери, женщина, утренняя возлюбленная, тоже исчезнет, и я окажусь уже в одиночестве. Зачем я пишу? в чудесных осенних утрах мне иногда кажется, что мои неумелые записки вдруг будут поводом к чужому роману, удивительному, который мне уже не прочесть, не постичь.
А запах осени в то далекое утро, запах осеннего воздуха, запах осеннего моря томил Город, как умеет томить ожидание нежных чудес. Теперь, когда и самые шестидесятые годы подёрнулись утренней осенней дымкой, трудно различить, чт'o же происходило в действительности, и чт'o я придумал; и чт'o примерещилось мне: не берусь сказать, насколько умел я в ту пору чувствовать мир; жизнь и по сей день чрезмерно загадочна для меня, но в каждый мой миг я воссоздавал в себе мир; с удивительной силой и остротою чувства; и тем жил. Живу тем утром; и всегда будет жизнь моя: утро осени шестьдесят девятого года. Всегда будет: утро, грандиозность и нескончаемость утра, сизость, влажность и пасмурность его, серый воздух, свечение в воздухе: тонкий влажный скользящий блеск; точно за ближними крышами не узкое, в старом граните, тёмное течение канала Грибоедова, не угрюмая Нева, ширь Финского залива, а вольное, великое дыхание блистающего под хмурыми осенними тучами Океана… – Глупости всё! теперь, когда все шестидесятые годы подёрнулись неразличимой сизой дымкой, и даже я сам не припомню в точности, что же происходило в моей запутанной жизни, никто уже не узнает истины; а Мальчик ничего не расскажет; потому что Мальчик умер. Единственное и естественное решение: переменить
мою жизнь тем утром. Не ходить в театр на премьеру, избавив себя от встречи с Мальчиком, гнусной ночи в камере предварительного заключения и последовавших за тем утрат. Движением карандаша я отодвигаю встречу с Мальчиком на несколько живительных для меня лет. Утрачивая вечер и ночь из тысяч вечеров и ночей, я приобретаю много. Возможность избавиться в повествовании от Фонтанки. Ничего примечательного на Фонтанке у меня не было. Звено Мальчик в Фонтанкиных делах не важно. Ведь, вертясь в Доме Прессы, я неизбежно был должен дружить с чёрненьким Пудельком, знакомиться с Владелицей: чт'o, с мучительной неизбежностью, должно было привести меня на Грибоедов канал к Насмешнице. Там, на канале Грибоедова, истинное начало записок, конец и начало моей жизни. Грибоедовский период разъяснит всё. Вот я, умудрённый старший редактор отдела прозы уважаемого журнала, в дождливый день июня семьдесят четвёртого года, приду в дом у висячего мостика на канале Грибоедова и встречу очень повзрослевшего, весёлого Мальчика: бездна возможностей открывается мне при таком повороте…» – Прим. Изд.* Вот сюжет для романа! где от жизни героя во множестве тянутся невоплощённые, но жаждаемые страстно мечтания и возможности! сюжет, признаться, не нов, но интересен чрезвычайно: весь интерес именно во взаимодействии (чт'o разрабатывалось слабо) категорически различных, противоречивых, взаимоисключающих ветвей, чт'o, по сути, и есть жизнь! и покрутить таковое с двумя, тремя героями в едином времени… NB! – Прим. Мальч.
Жизнь кончена. Умру здесь: и хорошо поступлю (не будет ли неприятностей моему врачу? не слишком ли дорого я расплачиваюсь за дурацкую встречу в сентябрьском переулке на берегу Ждановки четверть века назад? так давно, что и вспомнить-то неприлично…); а пока я не умер, мне нужно писать: холодным и серым утром 21 октября…
Вот истинное начало моих записок; в ту пору мне было чуть больше тридцати лет.
XV
Холодным и серым утром 21 октября 1969 года я вышел из сияющего стеклом подъезда Дома Прессы на сизую, голубую набережную Фонтанки…
(Я написал: утром, хотя, вероятно, стоял высокий день и даже начинал клониться к вечеру: жизнь в редакциях начинается не прежде полудня, и в театр мне нужно было к половине третьего часа дня; в те осенние утра я вставал поздно; и осенние утра в Городе: и высокие, солнечные и синие, и прозрачные пасмурные, легко длятся до вечера, дымных чёрных и синих сумерек; вот отчего у меня ощущение нескончаемого утра…)
Вышел на набережную: удачлив и весел, даже как-то дразняще весел и дразняще удачлив! ах, нечасто я так чисто и искренне нравился себе, как тем утром. Веселье моё кружило и торопило меня: как осенний нетерпеливый дух кружил медленно и уводил Город… всё, всё было прелестно: и нескончаемый праздник, и рецензия, что шла в завтрашний номер, и чудесный театр, что ждал меня, и чудесная женщина, дарованная мне этим утром…
Три четверти часа назад я весело вошел в Дом Прессы, чтобы прочесть рецензию на мою книжку; я очень любил Дом Прессы, всё ещё считавшийся новым, и входил сюда с удовольствием, потому что меня здесь любили.
В утренних коридорах гулко было, и полутемно, и линолеум влажно поблескивал. В комнате, нужной мне, горела настольная лампа, красиво оживляя утреннюю осеннюю пасмурность. Её яркий свет с несильными оранжевыми и зелёными тенями заливал утреннюю ещё прибранность письменного стола и худые и загорелые, обнажённые почти до локтей руки хозяйки, и загнутые (чтобы не испачкать руки чёрной типографской краской) запасные полосы: оттиснутые на серых, сырых ещё листах четвёртую и вторую страницы завтрашнего номера газеты (уже кое-где исчерканные). Длинными пальцами (волнующими) отводя привычным движением прядь волос со лба, хозяйка улыбнулась мне; уголки её губ в улыбке пленительно уходили вниз, и улыбка получалась женственной и печальной. Издали я любовался этой женщиной уже долгое время. Её худоба, печальность, вызывающая некрасивость, презрительность, ироничная злость: всё виделось мне прелестным. Женщины с искрою злости, как и женщины в печали, притягивали меня, женственная злость всегда вдохновляет (а печаль сулит благодарную нежность); и плевать я хотел на холёных, витринных красавиц, все они мелочно глупы; и юные девочки не занимали меня, от них детским мылом и возрастной глупостью несёт за версту. Вкус любви, в который входил я в ту пору, манил к неизвестному; я хотел уже было влюбиться в ту женщину, мне недоставало лишь молчаливого её позволения: я вышел из лет, когда с удовольствием мучатся неразделённой любовью. И в то утро конца октября, войдя в пасмурную, согретую приятным, низким светом настольной лампы комнату, я почувствовал в улыбке хозяйки, в звучании хрипловатого её голоса, что она действительно рада мне. Мы закурили; приятно курить в серый час утра с женщиной, которая тебя привлекает; чистое удовольствие слушать её умный, с изящной злостью, ироничный разговор, её мягкую, пленительную картавость, что так причудливо окрашивает ядовитую иронию городских и редакционных сплетен, и я длил удовольствие, глядя на её загорелые, уже побледневшие в ленинградской осени руки, наблюдая в ней высшее проявление женственности, когда женщина не заботится, чтобы что-то украсить или утаить в своей внешности, и предполагает, что её достоинства много весомей незначащих пустяков; в то, холодное, утро на ней был крайне модный вязаный балахон, который ничуть не скрывал её гибкого и худого тела и, напротив, являл его почти с непозволительной чувственностью. Я увидел, что и я ныне нравлюсь ей… и я придвинул к себе четвёртую полосу, вынимая золотое перо. Хвалебную рецензию на третье издание моей книги смастерил посредственный ленинградский литератор: сочинитель забытых повестей, в возрасте, достойном соболезнования, и с именем, убедительным лишь для редактора Газеты; когда я условился в редакции о рецензии, я сам просил литератора об услуге, рассудив, что четвертной гонорара и последняя возможность напомнить читателям, что он ещё жив, литератору не помешают, и даже выставил ему литр, который мы тут же и выпили (к властителям дум я обращаться не захотел. Властители пишут такие вещи очень неохотно, они думают о вечности, о семнадцатом томе посмертных своих собраний, куда войдёт и переписка с литфондом, и пишут рецензии о младших товарищах по перу крайне долго и крайне плохо, и болезненно переносят, когда их в чем-либо исправляют. К властителям я ходить с челобитьем не захотел); и литератор мой насочинял!..
Три абзаца я вымарал без раздумий. Затем вылетели хвост, зачин и кусок из середины. Может быть, литра на двоих было много, думал с неудовольствием я, и литератор мой чего-нибудь недопонял? Литератор средней руки похваливал меня так, словно я был тупое дитя, выучившее стишок Любит лётчик пулемёт и прочитавшее его с табуретки гостям; ещё несколько фраз я выправил с ходу, и задумался сумрачно: нужно было срочно (и тонко) исправить испорченную литератором рецензию текстом решительным и изящным; я весьма ценил изящество формулировок, когда речь шла о моём творчестве…
В четверть часа всё было исправлено; смущало меня лишь то, что все двести, даже триста строк приходилось переливать: не выйдет ли неприятностей в наборном цехе; я сегодня дежурю, лениво сказала она, перельют! что там?.. и гибким движением потянулась ко мне, всем гибким, прелестным телом, ничего страшного, мягко картавя, читая внимательно и очень быстро мои вставки и вычерки, можно правку принять, запах её волос, духи её нежным стоном прошли во мне, дверь!.. мягко картавя, проговорила она, прерывая мою жадность, и в голосе звучал смех. Коснулась моих губ волосами она не умышленно, читая мои вычерки, и то, что она не уступила моей ласке, грубой, а с тайной насмешливостью пошла ей навстречу, с трудом дотянулся я до ключа, всё переменило: женщина, не которую выбирают, а которая избирает сама, уже я стал её капризом, а не она моим. В дверь постучали. Губами я чувствовал её медленную улыбку…
XVI
Губами я чувствовал её медленную улыбку: ситуация её забавляла. И то, что я запер дверь, и обрушил (сущим медведем!) кипу бумаг с полированного стола, ей представлялось занятным. Злиться мне на неё было поздно… и вдруг она, звериным вывертом вывернувшись, прикрыв ресницами тёмные, вмиг переставшие смеяться глаза, взяла мои губы властно, как злым укусом, пронизав меня долгим, мучительнейшим наслаждением, и, насладившись жестоко моей дрожью, молча, упруго, уводя вниз голову, ушла.