Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мальчик

Дробиз Герман Федорович

Шрифт:

— Почему вы мне не верите?

— Потому.

На минуту он забыл о самом предмете разговора, так оскорбило его глубокое убеждение, что он врет. Не то чтобы он никогда не врал. Бывало. Более того, он даже знал, что нужно было сделать, чтобы сказать неправду. Следовало настроить глаза таким образом, чтобы они не видели в резкости близко перед собой; и будто бы, глядя в лицо того, кого ты собираешься обмануть, нужно вообразить, что смотришь сквозь него на что-то отдаленное; тогда лицо перед тобой размазывалось в нечто смутное, розоватое, и этому безглазому туманному облику уже сравнительно нетрудно будет под видом правды сообщить ложь.

— Потому, — ответила женщина, и в этом небрежно брошенном отклике ему услышалось не только ее нежелание продолжать бессмысленный, по ее мнению, спор, но и сильнейшее раздражение самим предметом спора.

Он вдруг вспомнил, что, когда гроб вынесли за ворота

и установили в кузове грузовика с откинутыми бортами, какой-то дядька подошел к ним и сказал: «Идите отсюда, пацаны, нечего вам тут делать». Они, честно говоря, и сами не собирались провожать физкультурника на кладбище, но запрещение задело их. Тут они увидели среди готовящихся к похоронной процессии свою классную руководительницу и пожаловались ей на строго дядьку; однако классная сказала, что тот поступает правильно и что им тут действительно нечего делать. Теперь, вспомнив это, по-прежнему стоя возле веселой женщины, оказавшейся совсем не веселой, он вспомнил еще, как однажды встретил на улице свою классную в холодный зимний день; до глаз закутанная в шаль, она тащила бидон с керосином и, когда он попытался ей помочь, сердито прогнала его. Из всего этого получалось, что об учителях нельзя знать ничего, кроме того, что они приходят в класс и ведут свои предметы. Неприлично видеть их за обычными человеческими занятиями, нельзя ничего знать об их личной жизни…

Там, где три года назад стоял стол, цвела грядка петуний и анютиных глазок. Он обогнул ее, поднялся к стеклянным дверям. К его удивлению, они оказались не заперты.

В пустом длинном коридоре темный, почти черный паркет мягко светился, на него падал свет из узких окон, очертаниями повторяющих рыцарские латы. Пересохшие дощечки потрескивали под ногами. В проемах между окнами висели картины, изображавшие пионеров за игрой в футбол, танцами у костра, прогулкой в горах и сбором металлолома.

Против двери с привинченной медными шурупами табличкой «Шахматный кружок» он уселся на подоконник, уютно поместившись в узком пространстве между сводами. Нужно было, подумал он, не споря дальше с веселой женщиной, прийти сюда и все объяснить руководителю кружка. Он узнал бы, что мальчик умеет играть в шахматы, и, может быть, вообще не спросил бы об удостоверении. Нет, подумал он, спросил бы. Раз было написано, что без удостоверения нельзя, значит, действительно было нельзя.

Он привык, что то, что запрещено в надписи, в словах учителя, да и любого взрослого, то запрещено на самом деле, строго-настрого и без обсуждений. А о некоторых запретах следовало догадываться самому, как, например, о запрете знать что-либо об учителях, особенно — что они, как всякие люди, иногда умирают. Или другой пример: никто не запрещал спросить, куда делся их учитель английского, но никто не спрашивал, так как было ясно: спрашивать нельзя. Учителя называли «шанхайцем», шанхайцы приехали из Китая, было совершенно непонятно, отчего они раньше жили там и зачем вдруг приехали; говорили, что они странные люди, непохожие на здешних; действительно, учитель английского был совсем не такой, как другие учителя. Он носил красивый серый костюм из незнакомой блестящей ткани, ослепительно белую рубашку с ярким галстуком, желтые ботинки с невиданно толстой подошвой. Он был непривычно вежлив и обращался к четвероклассникам на «вы», никогда не делал замечаний на уроке, никогда не повышал голос; но симпатии к себе не вызывал. Все в нем было чужим и пугающим. Зимой, в середине учебного года, он исчез, и никто ничего не объяснил — просто появилась новая учительница; от взрослых мальчик слышал, что шанхайцев «берут»…

Он спрыгнул с окна, подошел к двери «Шахматного кружка» и потянул за ручку. Дверь была заперта. Так он никогда и не побывал за ней. Жаль.

Пора было возвращаться домой и готовиться к отъезду, но он не торопился. Он вышел из парка, спустился к пруду и побрел по набережной, вспоминая о вчерашнем.

Вечером он стоял в коридоре у распахнутого во двор окна, а внизу стоял его приятель, которого он окликнул от нечего делать, и вот они беседовали. Вокруг не было никого из взрослых, и они с удовольствием обменивались крепкими выражениями, без которых, начиная с определенного и довольно раннего возраста, не мыслилось общение у пацанов их двора. В семье мальчика не произносили ничего крепче «черта» и о его владении нецензурщиной, он полагал, не знали, и он боялся даже представить, чтобы когда-нибудь узнали.

Так они стояли и беседовали, и вскоре после того, как он без всякой причины и без всякой злости произнес по адресу приятеля одно из самых звучных выражений, у него за спиной раздался мамин голос, звавший ужинать.

Когда она подошла, он не почувствовал. Слышала она или не слышала? Если она сразу подошла к нему, увидев

его у окна, то, возможно, пока она шла, ей не приходило в голову прислушаться к их разговору. Однако если она, подойдя, простояла несколько мгновений у него за спиной, она не могла не услышать. А то, что она никак не выразила своего отношения к услышанному, еще ничего не доказывает: он не помнит, чтобы мама охала или ахала, столкнувшись с чем-то неожиданным и неприятным. Она переживала молча, таков был ее характер. «О чем вы беседуете?» — спросила она, вот и все.

Так и не встретившись с ней глазами, он побрел по коридорам впереди нее. За ужином прятал лицо в тарелку и напряженно размышлял. Могла ли она тайно, не обнаруживая себя, стоять у него за спиной или нет? Насколько он знал и понимал маму, подслушивать, подсматривать, вообще действовать скрытно было не в ее характере. Но причина, по которой она могла задержаться на секунду-другую, не окликая его, все-таки существовала. В последнее время мама все чаще останавливала на нем внимательный взгляд, и взгляд этот был полон восхищения и печали, ошибиться было невозможно, именно так: восхищения и печали. Или — ему даже мысленно было неловко произнести эти слова: нежности и любви.

Раньше он не замечал этих взглядов. Или он был мал, или они не были такими частыми и откровенными. Раньше, когда приходили знакомые взрослые и начиналось: «О! Какой большой!», «Скоро станет мужчиной», «А кудряшки, кудряшки! Вылитый Пушкин в детстве!» — и прочее в том же духе, и он не знал, куда деваться, не чувствуя себя ни мужчиной, ни Пушкиным, мама улыбалась спокойной улыбкой и, не поддерживая общих восторгов, переводила разговор на другую тему. Он всегда был благодарен ей за это. Но в последнее время она сама начала безо всяких поводов говорить ему разные нежности, от которых его бросало в жар; и иногда он ловил ее взгляд, когда она любовалась им со стороны. Она, конечно, скоро поняла, что ему это неприятно, и, не будучи назойливой, старалась делать это по возможности незаметно — и все же он замечал.

Вот это-то и могло произойти: выйдя из темноты коридора в «парадный» и увидев его стоящим у окна, она подошла и уже потянулась обнять его за плечи, но, допустим, тут ей увиделись его «кудряшки, как у Пушкина», подсвеченные солнцем, необычайно трогательные, будь они прокляты; и она с немым обожанием замерла у него за спиной. Тогда она все слышала.

Отец ушел на работу, бабушка и сестра — на рынок. В комнате матери было тихо. Он заглянул туда.

Шторы на окне были затянуты, их цветная тень вздрагивала на стене. Мама полулежала на кровати и, запрокинув голову, пила из чайника. Мальчик не знал, как называется ее болезнь, он только видел, что мама страдает от духоты и жажды. Врачи ограничили ее в потреблении жидкости. Сначала она пила холодную воду, которую ставили в погреб, на лед, но поднялся сильный кашель, и она стала пить горячую воду. Очень горячую. Теперь она пила кипяток.

Заслышав его шаги, она отняла чайник ото рта и поставила его рядом с кроватью на пол. Из носика вилась слабая струйка пара.

— Горло сожжешь, — повторил он обычную бабушкину фразу.

— Сожгу, — покорно согласилась она. — Ты куда бегал так рано?

— Так, никуда.

Она протянула руку:

— Подойди поближе.

Он подошел.

— Еще.

Он подошел ближе. Мама сидела, опершись на торчком поставленную подушку. В цветастом сарафане она казалась особенно похудевшей. На смуглом лице, почти черном в полумраке затененной комнаты, горели большие глаза и крупные, ярко накрашенные губы.

— Присядь.

Он вздохнул:

— Зачем?

Присел на самый краешек.

Горячая сухая рука коснулась его волос:

— Сынок…

— Мама! — Он вскочил, захлестнутый волной раздражения и гнева.

— Что случилось? — спокойно спросила она.

— Ничего! Что ты меня гладишь?! Что ты на меня смотришь? Что, что, что?!

Ненависть, ненависть, ненависть распирала его, он что-то яростно ненавидел, не маму, но что-то связанное с нею и с душной, погруженной в цветной полумрак комнатой, со всем их домом, с его коридорами, пропахшими керосином и кошками; с двором, улицей, парком, с таинственным чудесным парком, где среди лужаек в солнечных пятнах, тропинок, ныряющих под сплетения тяжелых ветвей, в недрах лиственных толщ над головой перекликаются невидимые птицы и мир начинает казаться созданным для вечной и безмятежной радости; но это обман, это сказка для маленьких, уголок, нарочно устроенный для них и для тех, кто хочет остаться маленькими, убежище для тех, кто увидел настоящий облик мира и испугался его; настоящий мир — это место, где люди исчезают и умирают, а оставшиеся живые ничего не говорят о тех, кто исчез, как будто их не было никогда, как будто они, исчезнув или умерев, совершили что-то запретное и за одно это должны быть забыты.

Поделиться с друзьями: