Мама Стифлера
Шрифт:
— Нет, белых!
— Белых. Как хочешь.
Молчим. Каждый о своём.
— Юль… — протягиваю палочку, — А зачем нам замуж выходить?
— Не знаю… — берёт палочку, и крошит её в пальцах, — У всех мужья есть. А у нас нету.
Шарю в пакете с палочками рукой, ничего не обнаруживаю, и лезу в шкафчик за сухариками.
— У меня Артём есть. — То ли хвалюсь, то ли оправдываюсь.
— А у меня — Пашка… — Запускает руку в пакет с сухарями.
— А Артём меня замуж позвал, Юль… — Теперь точно понятно: оправдываюсь.
Юлька криво улыбается:
— А то непонятно было… И когда?
— Летом следующим… Ты — свидетельница…
Громко хрустим сухарями, и смотрим в окно.
— А у меня поклонник
Смотрим на Владика.
— Ничё такой… — Это я одобряю. — Симпатичный. Тоже замуж зовёт?
В Юлькиных пальцах ломается ванильный сухарь. Губы растягиваются в улыбке, и тихо подпевают Таркану: "Ду-ду-ду-ду-ду…"
— Позовёт. Никуда не денется… А то ж это нихуя несправедливо получается: ты, значит, жаба такая, замуж собралась, а Ершовой хуй по всей роже? Ещё вместе замуж выйдем. Две старые маразматички, бля…
Ржём, и хрустим сухарями.
За окном — субботний вечер.
Старый тополь трясёт больными, пятнистыми листьями, и разноцветными презервативами.
В хач-кафе "Кабак Быдляк" поёт Таркан.
В куске девятиэтажки напротив, зажегся свет на втором этаже.
Завтра купим десять белых роз и пойдём к Денису.
А летом мы с Юлькой выйдем замуж.
А если и не выйдем — то это не страшно.
Семья у нас и так есть.
Я. Юлька. Наши с ней дети. Кот. Собака. И мешок ванильных сухарей.
Сухое дерево
Агриппине Григорьевне Кустанаевой было 85 лет. Про таких как она, в народе говорят: "Сухое дерево долго скрипит". Всех радостей в её жизни было — походы по воскресеньям в церковь, да квадрат давно немытого окна.
Жила Агриппина Григорьевна в коммуналке. В соседях у неё была молодая семья с двумя детьми и лохматой собачонкой Мишкой.
Мишка, правда, появился чуть позднее, уже при ней. Несуразный чёрный щенок с большой бородатой головой и круглыми, пуговичными глазами. Мишка гадил под облезлой дверью комнаты Агриппины Григорьевны, и оповещал её о содеянном тоненьким визгом.
Тогда баба Граня, опираясь сухими, узловатыми руками на подоконник, тяжело поднималась, доставала из-за шкафа старую тельняшку, и шла открывать дверь.
В коридоре было темно, а баба Граня плохо видела. Очки у неё были старые, купленные ещё в 60-е годы. Дужки у них отсутствовали давно, поэтому баба Граня пользовалась резинкой от трусов. Резинка от трусов была незаменимой вещью в хозяйстве Бабы Грани: на ней держалось практически всё её имущество. На резинке были старые наручные часы, которые давно не ходили, но неизменно присутствовали на руке; на резинке был войлочный чепец, в котором старуха ходила дома; на резинке были допотопные чёрные галоши, которые оставляли чёрные полосы на линолеуме, и молодая соседка, бранясь, оттирала потом пол наждачной бумагой; резинкой был перехвачен её старый фланелевый халат, и большой запас резинки лежал в её допотопном шифоньере под скомканными жёлтыми тряпками. Всё, что беспокоило бабу Граню — это то, чтоб запас резинки не иссяк.
Пенсию ей платили исправно, еды ей много не требовалось, поэтому стопка зелёных трёшек и голубых пятёрок, перехваченная всё той же резинкой от трусов, лежала практически нетронутой за иконой Николая Чудотворца.
Поправив резинку от очков, баба Граня наклонилась с тельняшкой к порогу, и щуря выцветшие голубые глаза, наощупь провела полосатой тряпкой по полу. Потом распрямилась, и поднесла тряпку к носу. Принюхалась. Удовлетворённо кивнула, и закрыла дверь.
Она прошла мимо жёлтого дивана с торчащими пружинами, опёрлась на железную спинку кровати, и немножко постояла. Дотянувшись до шифоньера, кинула за него скомканную тельняшку. Потом двинулась дальше, к окну. Села на кривую
шаткую табуретку, накрытую куском шерстяного платка, и провела сухой ладонью по подоконнику…Своих детей у бабы Грани не было. Может, не успела, а может, не смогла — об этом никто не знал.
Муж у неё был. Но недолго. Замуж баба Граня вышла поздно, в 40 лет. А через год началась война.
Похоронка пришла уже в августе 41-го, и легла в ящик старого комода рядом с тремя письмами от мужа, подписанными "Всегда твой, муж Иван" и его фотокарточкой.
Каждый день, сидя у окна, баба Граня шептала еле заметными на морщинистом лице бескровными губами: "Господи, Иисусе Христе, да когда ж ты меня уже приберёшь-то?"
Она лукавила. Больше всего на свете, кроме страха за иссякающий запас резинки от трусов, она боялась смерти.
Она пряталась от неё за дверью своей комнаты. Она пряталась в дырявой, в пятнах от мочи, перине. Пряталась за жёлтыми сальными шторами, и за немытым окном.
Иногда бабе Гране казалось, что смерть про неё забыла. И тогда она одевала побитую молью меховую жилетку, брала свою шаткую табуретку, и выходила на улицу.
Там она садилась возле подъезда, и угощала пробегавших мимо ребятишек сушёными бананами и печёными яблоками. Дети угощались неохотно. Брали гостинцы скорее из вежливости, и, отойдя в сторону, незаметно выбрасывали мокрые яблоки и твердокаменные бананы в кусты.
Но баба Граня этого не видела.
Иногда к ней присоединялась бойкая баба Катя с четвёртого этажа. Баба Катя была моложе Агриппины Григорьевны лет на двадцать, и выходила на улицу, чтобы хоть с кем-то посплетничать, и приглядывать за гуляющим внуком Борей.
Баба Катя раскрывала складной брезентовый стул, грузно на него обваливалась, и заводила разговор:
— Ну, что, Груша, как твои молодые-то? Не мешают? Поди, клюют тебя, выживают? Я-то знаю, что это такое. Только у меня дети-то родные, а ты с чужими живёшь. От своих-то кровных ещё и стерпеть можно, а с чужими жить — всё не под крылом у мамки-то, да. Жила ты вон, как барыня — одна, да в трёх комнатах, и никто тебе не указ был. А сейчас что? Подселили молодёжь… И ведь ничего не поделаешь — законы у нас такие. Не положено, тебе, Груша отдельной квартирки-то. Вот так-то… Теперь, небось, молодые твои только и ждут, когда ты окочуришься, чтоб комнатку-то твою к рукам прибрать!
И заливалась каркающим смехом.
Баба Граня, щурясь на солнце, и не глядя на товарку, отмахивалась ладошкой:
— Да Бог с тобой, Катерина. ПОлно тебе. Никто меня не выживает, сама себе хозяйка. Не забижают меня. Вот помру — пусть комнату забирают. У них две девки ещё растут. А мне лишь бы угол свой — да и хватит. Нажилась я уже, Катерина. Я ж девятисотого года, мне скоро 86 стукнет, а всё скриплю…
Соседка, споро вывязывая на спицах очередной свитер для Борьки, продолжала:
— Ну а я ж об чём, Груша? Вот и говорю: смерти твоей там ждут. Сама видишь — молодым тесно скоро будет, с двумя детьми да в двух комнатах… А ну как третьего родят? А ты помирать-то не спеши. Все там будем. Неча им такие подарки делать. Помрёшь ты — выкинут тебя сразу на свалку, вместе с твоими пожитками, и даже государство о тебе не вспомнит! Ты деньги-то на книжку кладёшь? Али дома прячешь?
Спицы замелькали ещё проворнее.
Агриппина Григорьевна поджимала губы:
— Кладу, Катерина, кладу. С соседкой уже договорилась, она меня похоронит как надо. И вещи я уж приготовила чистенькие. Всё будет, Катя, как у людей.
Баба Катя зябко дёргала плечами, и продолжала вязать.
Так пролетело лето. Наступила осень. Как положено, с дождями и сырым ветром. Баба Граня затыкала щели в окнах размоченной в воде газетой "Правда", и наблюдала, как за стеклом теряет последнюю одежонку рябина.