Мамин жених
Шрифт:
«Значит, вы пришли ко мне?»
«Значит, к тебе».
Он сел в то же кресло, в котором сидел всегда, но я видела, что он уже не здесь, уже отчалил, отплыл в другие дали. Вот уж точно: это не Саша-Шурик-Титарейкин, который растаял, как привидение, при свете дня. Этот хочет уйти, свалить, как у нас говорят в классе, благородно, что-то объяснить, сказать последнее слово. Ну что ж, послушаем. Я сказала себе: держись и не трусь, он же спокоен. Он был даже чересчур спокоен.
«Когда-то, — начал он, — мне было столько же лет, сколько тебе сейчас. Такой же разбойный возраст. Жил, рос, все знал, даже то, что человеку вообще знать не дано».
Смелость
«Это история. Давайте поближе к сегодняшнему дню. Вы уезжаете? Вот и давайте об этом».
«Давай. Я действительно уезжаю. И, вполне возможно, не вернусь. Поэтому и пришел к тебе».
«Зачем? Зачем себя так утруждать? Другие уходили и уезжали по-простому. Даже перед мамой не держали речей, не то что передо мной».
«А я держу такую речь. И хочу, чтобы ты ее выслушала. Я хочу, чтобы ты, когда меня не будет, берегла маму, не мучила ее своим дурацким всезнанием, не набивалась к ней в подруги. Мать произвела тебя на свет, и только за одно это ты должна любить и почитать ее всю жизнь. А дружить… Будешь добрым человеком, и будут у тебя настоящие друзья».
Просто не речь, а завещание людоеда. Я взорвалась и сказала ему все, что думала о нем и о таких, как он, кандидатах разбитых сердец. Выбирают, приходят, а у самих в кармане ржавый гвоздь, только и ждут той минуты, чтобы всадить этот гвоздь в доверчивое сердце.
Я не заметила, когда он закрыл глаза и умер. Я запнулась на полуслове, увидела его соскользнувшие с подлокотников безжизненные руки, потом увидела его посиневшие губы и закрытые глаза.
Теперь я знаю, что это такое — закричать не своим голосом. Это когда все у тебя внутри оборвалось от страха и ты кричишь незнакомым тебе сиплым басом. Я закричала: «Ма-ма! Мамочка! Он умер! Что мне делать, мамочка?» Тут я немного пришла в себя и вспомнила номер «Скорой помощи» — ноль три. Набрала его и довольно внятно объяснила, что произошло. Женский голос спросил:
«Сколько ему лет?»
«Сорок шесть», — ответила я и зачем-то стала объяснять, что он не старый, что сорок шесть — это совсем не старость.
Он открыл глаза, когда в дверь позвонили.
«Катя, — попросил, — не говори ничего маме, не пугай ее».
Потом я слушала его ответы на вопросы врача, и мое собственное сердце готово было разорваться от стыда и раскаяния. От отказывался ехать в больницу, у него на завтрашний авиарейс билет в кармане, в Мюнхен, там ему предстоит операция. Но врач попалась несговорчивая. Она ему даже с кресла не разрешила подняться. Когда принесли носилки, он взял меня за руку и сказал:
«Мы договорились? Ты ничего не Скажешь маме? А разговор наш забудь».
Он был прав. Намного легче было бы, если бы я могла все это забыть. Но даже моя память — серединка на половинку — не в силах этого сделать.
МОЙ СОСЕД ГРИГОРЬЕВ
У многих сейчас жизнь неустроена. У нашего соседа Григорьева из квартиры напротив неустроенность провальная. У него не только материальная основа рухнула, но и душа куда-то отлетела.
«У меня была крепкая материальная основа, — говорит он, когда я прихожу к нему, — а теперь я оболочка без души, разума и денег. Я дурак, и вся надежда только на мою дурацкую
беспечность».Он беззаботно проедает свою пенсию за несколько дней, а потом говорит кому-нибудь по телефону:
«Скоро я вам преподнесу финик. Скоро вы завалите мой гроб розами и зальетесь слезами, что потратили профсоюзные деньги на цветочки, а не на хлеб с маслом та-а-кому драматургу».
Бросает трубку и глядит на меня, мигая желтыми ресницами. Старенький. Круглые глаза мерцают в омуте морщин, щеки рухнули, второй подбородок тоже опустел и дышит, как у жабы.
«А вот ты, Элен, не заплачешь, когда я умру. Ты даже обрадуешься: наконец-то этот хронический курильщик выключился, перестал отравлять атмосферу».
Я не спорю. Те наивные времена, когда я обижалась, доказывала, что я не Элен, а Лариса, что сердце у меня доброе, прошли. Я вытряхиваю окурки, мою пепельницу, потом посуду, иногда включаю пылесос. В эти минуты мне кажется, что это не я, а какое-то другое, трудолюбивое и безропотное существо приносит пользу ближнему. Григорьев меня поддерживает:
«Вот если бы все так. Представляешь, какая была бы жизнь? А то ведь слов нагородили до небес, а сами погрязли в пыли и паутине. Преступность их заела! Как с ней бороться, не придумают. А чего проще: надо исправлять преступность и всю нашу заскорузлость чистотой. Надо, чтобы преступники в своих камерах постоянно находились в санитарной самообработке. А они сидят и вшей разводят да передают свои пороки друг другу. И нам всем надо почиститься, отмыться, вылечить зубы, расставить по улицам мусорные урны. И тогда исчезнет грязь из голов, продавщицы перестанут гавкать, а старухи коченеть от безделья на лавках у подъездов. Культ нужен! Культ государственной трудовой санитарии!»
Слушать его одно удовольствие. Сидит старикашка на фоне немытого окна, выбрит с пятого на десятое, домашняя куртка, когда-то вельветовая, в дырах и пятнах и рассуждает о государственной трудовой санитарии.
«Она издевается надо мной, — говорит моя мама моему отцу, — она специально там надрывается, чтобы достать меня. Дома дел — конь не валялся, а она в чужой квартире совершает трудовые подвиги».
Это их любимое занятие: говорить об мне так, будто меня нет рядом. Они умолкают и глядят друг на друга удивленно, когда я подаю голос.
«Стыдно, — говорю им, — сами же могли бы помочь старому больному человеку. Гордились бы, что дочь не выросла равнодушной».
«Этот старый и больной переживет всех, — говорит мама, ее слова опять облетают меня, они предназначены отцу, — у него есть сын и дочь, и внуки постарше нашей альтруистки. К тому же не надо забывать, что этот драматург отпетый ловелас и бабник. Он, конечно, давно не в форме, но я не хочу, не желаю, чтобы моя дочь общалась с ним».
«Не нагораживай, — успокаивает ее отец, он по натуре примиренец и умеет гасить ссоры, — она девочка, в ее душе живет Тимур вместе со своей командой. Это мы от всего такого враз отказались, а им сложней, им этого Тимура не навязывали».
Я понимаю, о чем он говорит: их поколение отказалось не только от плохого, что было в прошлом, но и от хорошего, потому что это хорошее было им навязано из-под палки.
«Зато нам навязывают свободу, — говорю я, — и скоро от нее все сойдут с ума. Уже многие окретинились, потеряли человеческий облик».
На лице у мамы испуг: о чем это она говорит, как это понимать?
«Свободу нельзя навязать, — объясняет папа, — свобода — это выбор. Хочешь — одолевай вершину, а не хочешь — сиди в яме, болоте, будь кретином».