Мамины субботы
Шрифт:
Опущенное плечо Залмана, на котором лежат чулки, начинает дрожать, как бельевая веревка на ветру. Он хватает свою корзинку и убегает.
Он стал еще озлобленнее, чем был, думает мама. Вот что получается из человека, если он не достигает того, чего хочет. Боже, не допусти, чтобы я из-за своих мытарств дошла до такого мрака, и убереги от этой участи моих детей. Я совсем не понимаю тех, которым только того и надо, чтобы им рукоплескали посторонние, чужие люди.
Через несколько дней в воротах остановилась Фейга. Она опустила на землю тюк связанных вместе мешков, перевела дыхание и медленно произнесла:
— Я ненавижу своего мужа и этого не скрываю. Но он говорит, что его песенки очень нравятся вашему сыну. Муж говорит, что ваш сын даже зайдет к нам в гости. Интересно, мой муж снова выдумал, что весь мир ему завидует, или
Мама не верит собственным ушам. Торговец чулками, конечно, безумный фантазер, думает она, но в жизни ему не везет, так что надо похлопотать, чтобы сын к нему зашел.
— Всю неделю я надрываюсь с этими фруктовыми и овощными корзинами, — оправдывается она перед Фейгой. — Так что к концу ее я сильно измотана, да и открыть в субботу святую книгу еврейке надо. Мы ведь всего лишь простые грешные люди. Но, если будет на то воля Божья, я к вам зайду.
— А ваш сын?
— Мой сын? Вы же знаете, Фейга, он недавно женился. Так что времени у него нет — молодая пара. Но раз он обещал к вам прийти, он наверняка придет.
Я не видел Залмана с тех пор, как он вернулся домой и стал торговцем чулками. Я договорился с мамой, что в субботу днем мы вместе зайдем к нашему бывшему соседу. Мне было любопытно узнать, что стало с былым вдохновением, охватывавшим Залмана, когда он декламировал стихи Мориса Розенфельда, положив руку на грудь. Но мне не хотелось встречаться с его сыновьями, которые отворачивались, заметив меня на улице.
Во дворике на улице Стекольщиков, где проживало семейство Пресс, было много кривых козырьков над бесчисленными дверями, окнами и железными лестницами. У порогов сидели женщины и вели приятные беседы. Играли замурзанные дети, над головами которых качались веревки с бельем.
— Наш двор по сравнению с этим — дворец, — сказала мне мама и спросила какую-то женщину, где тут живет семья Пресс.
— Это же надо, люди по собственной воле желают отправиться в ад, — удивилась та. — Видите уборную там, в углу? Как вы понимаете, именно там и живет эта ведьма со своими дьяволятами и сумасшедшим мужем, семейство Пресс, как вы их деликатно именуете.
— Будьте осторожны, не подцепите там вшей и клопов, — сказала другая женщина.
— Молите Бога, чтобы вы вышли оттуда живыми, — предостерегла третья.
— Фейга не слишком-то ладит с соседями, — заметила мама, когда мы осторожно поднимались по скользким кривым ступеням. — Смотри не разругайся со своими старыми приятелями.
Когда мы поднялись к их квартире, пожелание доброй субботы застряло у нас в горле. Будничность кричала из всех углов, и помойка в доме была еще большая, чем в те годы, когда семья Пресс жила в гусятне. Фейга в засаленном платье и с растрепанными волосами стояла у печи и возилась с горшками. «В субботу!» — испуганно посмотрела на меня мама. Мотеле, младший сын Прессов, высокий балбес с широченными плечами, опер ногу о скамью и чистил коричневый ботинок. Он был так погружен в это занятие, что даже не взглянул на вошедших гостей. Зато нас буравил своими блестящими черными глазками средний сын, Айзикл. Маленький, худенький, с костлявым подбородком, покрытым жидкими жесткими волосками, он сидел за столом и копался в связках ржавых ключей с затейливыми зубчиками. Вокруг него на полу стояли деревянные ящички с задвижками и висячими замками. Залман Пресс в широком черном плаще, с длинными, аккуратно зачесанными за уши волосами и бородой в мелких кудряшках, сидел в углу ободранного дивана, оперевшись рукой о диванный валик. Другая его рука небрежно лежала на спинке. Казалось, он ждет, когда его сфотографируют. У стен высились кучи пустых мешков, от которых шел запах сырой картошки и затхлой муки.
— Посидите с нами, — холодно и обиженно, словно бедным родственникам, говорит нам Фейга и сует голову в устье остывшей печи.
— Что ты стоишь, повернувшись к людям задом? Аж штаны лопаются на твоем толстом седалище, — весело кричит Залман своему сыну Мотеле. — Когда ты был маленьким, ты говорил, что хочешь стать социал-демократом, а вырасти ты вырос танцором, — выдает нам Мотеле Залман, и в его глазах загорается хитрый задорный огонек. — Теперь послушайте, как мой сын мне отвечает.
Мотеле ставит ногу на табуретку, его пухлые щеки и голубые глаза брызжут наглостью, и он тыкает в отца обувной щеткой, которую держит в руке.
— Это ты в меня вдолбил своей пропагандой, что я хочу стать социал-демократом, но потом я повзрослел и стал умнее тебя.
— Если бы
мы слушали отца, мы бы тоже стали освободителями мира, — говорит Айзикл, щупая, словно заржавленные ключи, жесткие волоски на своем подбородке.— Вот видите! — торжествует Залман. — Это все товарищ Пресс, она насмехалась над моими идеалами, пока мои собственные дети не начали ей вторить.
— Его идеалы! — Фейга зеленеет от злости и встает посередине комнаты в той же позе, в какой ее муж декламировал стихи. — Комедиант! Если бы от тебя было столько же вестей, сколько от Юдки, я была бы счастлива. Ты вбивал в него идеологию социал-демократов, пока он назло тебе не стал большевиком. Вы слышите, Веля? Я ненавижу своего мужа.
— То-то и оно! — подскакивает Залман, довольный тем, что товарищ Пресс сама выдала свое слабое место. — Ты заразила наш дом духом классовой борьбы. Вместо лозунга «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — твой призыв был: «Дети, ненавидьте своего отца!» Юдка был ко мне в оппозиции как теоретически, так и тактически, пока ему не надоел этот внутренний разрыв и он не перешел на сторону противника. Лично я заклятый враг как диктатуры, так и бундовской национальной программы.
Ничто так не выводит из себя Фейгу, которая, по ее словам, сама была когда-то идеалисткой, как издевательский тон Залмана. Ей кажется, что он насмехается над ее наивным восхищением, с которым она смотрела на будущего мужа, когда была еще барышней и он притягивал ее как магнит своей театральной игрой и прочими талантами.
— Ну как не ненавидеть такое ничтожество? — вопрошает она мою маму и начинает перечислять, загибая пальцы: — Когда он был эсдеком [154] и боролся… — Фейга презрительно надувает губы, чтобы показать, как ей претит героизм мужа. — …Он приходил с дискуссий ободранный. Потом он стал актером. Его не допускали до серьезных ролей. Он вызывал смех у публики, как только появлялся на сцене. Так говорили о нем другие актеры. Он стал печатником — и наборщики смеялись над ним, говорили, что он портач, и что ни день давали ему новые прозвища: геморройник, Гоцмах, поэт, социал-демократ — на любой вкус. Когда он понял, что натворил с Юдкой, он уехал давать представления своим родственникам в Латвии, но и там его быстро раскусили, и он вернулся городским сумасшедшим.
154
Т. е. социал-демократом.
— Если бы Юдка учился танцевать, ему бы не пришло в голову устраивать революции и теперь он не гнил бы в угольной шахте Донбасса, — философствует Мотеле. — Говорят, что виленских парней там держат глубоко в земле. Все беды на свете происходят оттого, что люди не умеют развлекаться.
— Если бы Юдка вложил свой ум и восторженность в ноги, из него бы вышла такая же цирковая лошадь, как ты, — смеется отец. Эта ссора доставляет ему глубокое наслаждение, так что он даже начинает почесываться.
— Лучше иметь ум в ногах, чем в языке, как у тебя, — резко отвечает ему Мотеле. — У Юдки тоже ум был в языке. Он говорил на массовых сходках то, что слышал в партийной ячейке: что Польша затевает войну с Советским Союзом, что она хочет Западную Белоруссию и Западную Украину. Ночами он малевал лозунги на стенах: «Руки прочь от Советского Союза!»… Накануне Первого мая Юдка танцевал соло. У него был бидон с краской, он вырезал из мешков куски холста, макал их в краску и забрасывал на телеграфные провода. Он ведь был художникам, как все мы, вот он и принялся перекрашивать мир в красный цвет. Политруки ему обещали, что за это он будет учиться в Москве в Академии искусств. Мне и ему, — Мотеле показывает на Айзикла, — Юдка обещал, что, как только он устроится в Минске, Киеве или Москве, он пошлет нам извещение, чтобы мы приезжали. Он обещал, что, едва мы приедем, государство и компартия возьмут нас на полное содержание, как родных детей, и отправят учиться живописи. Мы посвятим себя искусству и будем прославлять советскую Родину. Вот так, слово в слово, говорил Юдка, а потом уехал учиться в Академию искусств — и прощай, Юдл! Я предпочитаю танцевать. В этом больше мудрости, чем в говорильне. Не надо стоять слишком близко, не надо хватать партнершу, не надо смотреть под ноги и трястись всем телом, как в припадке. Надо двигаться прямо, как по струнке, но не так, словно палку проглотил. Надо держать девушку в объятиях легко, но по-мужски, чтобы она ощутила электрический ток. У меня есть такая уловка: когда я придвигаюсь к девушке, колени к коленям, она начинает дрожать. Вот так надо танцевать!