Мамины субботы
Шрифт:
— Разве я виноват, что вы тут ничего не нашли? — вдруг сникает сапожник.
— Вот, значит, как! — Я подскакиваю к нему в дикой ярости. — Вы думаете, я так раскипятился, потому что ничего здесь не нашел?! Когда ваш сын вернется из России, он задаст вам тот же вопрос!
— Мой сын мне этот вопрос не задаст. Он знает своего отца и знает, что я не трус. Он только спросит, где мама и сестренка. Нас упрекают все вернувшиеся из России. Нас там оговаривали. — Широкоплечий еврей так беспомощно и по-детски вытирает кулаками слезы, что я последними словами кляну сидящего во мне дибука, который владеет моими устами и жжет их смертельным ядом. Вместо того чтобы стать мстителем, я квакаю, как жаба. Я, как горький лук, разъедаю своими
Я говорю с Балберишкиным мягко и по-доброму. Он должен радоваться тому, что его сын не был на фронте. Наверняка Ицхок работает где-нибудь на фабрике или в колхозе. Где бы он ни находился, он не может бросить работу без разрешения. За это его серьезно накажут. К тому же нужна специальная командировка, чтобы переехать из одного города в другой, в Вильну особенно тяжело попасть, потому что тут был район боевых действий.
Сапожник мне не верит. Напрасно, говорит он, я внушаю ему, что Ицхок просто не успел вернуться. Балберишкин ходил узнавать в общину. Община сейчас там, где когда-то была Хоральная синагога. Так вот, там много евреев и целые пачки писем от виленчан, в которых они расспрашивают о своих родных. Но сына он там не встретил. И писем от него тоже не было, со вздохом заканчивает Балберишкин и поднимает с пола железную колодку, собираясь вернуться к работе в подвальчике.
Я не даю сапожнику уйти и говорю, что я был у детского врача Анны Иткин, работавшей вместе с моей женой в еврейской больнице. Она рассказала мне, что Фрума-Либча была уверена, что я жив. Но Балберишкин должен больше знать о моей жене. Ведь они были соседями.
— Конечно, медсестра была уверена, что вы живы, моя жена так же думала об Ицхоке, — обрадованно восклицает Балберишкин, словно то, что Фрума-Либча оказалась права, укрепило его надежду на спасение сына.
— А моя мама? Вы не знаете, верила ли моя мама в то, что я жив?
— Не знаю, — отвечает Балберишкин после долгого размышления. — Я знаю только, что медсестра очень берегла шаль вашей матери.
— Шаль? Мамину шаль? Черную шелковую?
— Сам я этой шали не видел, но видела моя жена, — говорит Балберишкин, и по его удивленному лицу я понимаю, что стал похож на лесного разбойника. — Когда медсестра переехала сюда со своими подругами, мы подружились. Потом наша Ентеле болела, и жена водила ее к соседке. После каждого такого визита она рассказывала мне, какая милая женщина эта медсестра и что она хранит какую-то шаль, оставшуюся от вашей мамы. Когда медсестра говорила о вас и вашей маме, она плакала и прятала в этой шали свое залитое слезами лицо. Так рассказывала моя жена и при этом тоже плакала.
— Шаль, мамина черная субботняя шаль… — Я озираюсь в пустой комнате так, словно эти облезлые кирпичные стены превратились в волны, которые накатывают на меня со всех сторон и хотят унести в бездну. Я говорю Балберишкину, что, по словам детского врача, где-то здесь, в стене, может быть замурована пачка рукописей, которую хранила моя жена, а с ней, возможно, и мамина шелковая шаль.
— Здесь ничего нет, — печально качает головой Балберишкин. После того как я от него убежал, отказавшись подняться в эту комнату, чтобы поискать здесь что-нибудь на память, он на следующий день сам сюда поднялся. Сапожник решил, что, если он что-нибудь обнаружит и принесет мне, я все-таки не откажусь это взять. Он простучал тут все стены и ничего не нашел. Жаль. Ему очень жаль. Он хотел чем-нибудь вознаградить меня за добрую весть о сыне, хотя других известий о нем пока нет…
— Пойдемте, пойдемте! — Я хватаю сапожника за плечо и вытаскиваю на лестницу. Я обещаю, что расспрошу о его сыне кого только смогу, только пусть и он мне пообещает, что заколотит
досками дверь в мезонин и проследит, чтобы никто не поднимался в эту комнату.— Когда Ицхок вернется, я не буду больше жить среди этих развалин, — говорит Балберишкин с жалкой, умоляющей улыбкой. — Прошу вас, расспрашивайте всех о моем единственном сыне. Вы же видите, судьба нас постоянно сводит. До войны вы захаживали к моим квартирантам. В гетто мы жили по соседству с вашей женой, а в России вы по Божьей воле столкнулись с Ицхоком.
— Хорошо, я буду расспрашивать, буду искать… — Я в последний раз бросаю в открытую дверь взгляд на пустые стены квартиры номер 9. — Заколотите вход в мезонин досками и гвоздями. Чтобы тут не лазили и не копались. Только подождите, пока я уйду. Не хочу слышать удары молотка.
Балберишкин кивает головой в знак того, что он все понял. Я спускаюсь с чердака, выхожу на улицу и хочу броситься бежать, но мне отказывают ноги. Я едва плетусь, дрожа, боясь услышать удары молотка, — но слышу их, добравшись до угла переулка. Сквозь пустую, глухую тишину разрушенного гетто доносятся гулкие удары. Они бьют меня по вискам. И я чувствую, что я не тот, кто бежит сейчас через груды обломков; я остался там, в облезлой чердачной комнатке, и сапожник заколачивает дверь моей могилы номер 9.
Паутина
Мамина комнатка уцелела. Только вход, там, где была дверь, от притолоки до порога затянуло густой серой сетью паутины.
Я убежал оттуда в ужасе, пронизавшем все мои члены. Мне казалось, что паутина осталась на моем лице, вплелась в волосы, брови и ресницы. Годами я готовился к тому, что вернусь домой и найду одни руины. И вот мамина комната, она цела, но завеса из паутины не пускает меня внутрь. Херувимы с огненными мечами так же не пускали Адама и Хаву обратно в рай.
Я стою на Немецкой улице [199] , между Еврейской [200] и переулком Гитки-Тойбы, и чувствую, что солнце замерло над моей головой, тихое, нежное, золотисто-осеннее. Из Святого Писания я знаю, что, описывая грядущие беды, пророки говорят: солнце закатится среди бела дня. Но надо мной оно сияет неустанно, сегодня, как и четыре года назад, в день моего бегства, и мне кажется, что с мамой я попрощался только что. Я слышу, как она бежит в своих тяжелых башмаках по кривому булыжнику мостовой, чтобы проводить меня до ворот…
199
Современное литовское название — Вокьечю.
200
Современное литовское название — Жидю.
Напротив, на углу Еврейской улицы, стоит женщина небольшого роста и смотрит вниз, на мостовую. Она из тех немногих выживших, что знали маму — до войны эта еврейка тоже была рыночной торговкой. Я знал, что она спаслась, но до сих пор избегал ее, не хотел расспрашивать.
— Я слышала, что вы вернулись из России, — говорит она.
— Как вы спаслись? — спрашиваю я.
— Спряталась вот здесь. — Она показывает на мостовую, туда, куда до этого смотрела.
— Где здесь? — оглядываюсь я.
— Здесь, в сливе. — Она снова тыкает пальцем в мостовую, в решетку канализации. Она спаслась в грязной воде подземных стоков.
— А о моей маме вы ничего не знаете? Она жила в малом гетто. Ее второй муж, реб Рефоэл Розенталь, до войны держал овощную лавку на Широкой улице.
— Веля, торговка фруктами! Мы с ней годами покупали товар у одних и тех же оптовиков, — слабым голосом говорит старая еврейка. — В малом гетто было несколько акций. Одна из первых — днем в Йом Кипер. Но, когда ушла ваша мама, я не знаю.