Мамочкин сынок
Шрифт:
Но вот точно так было со мной.
Я плёлся рядом с мамой, которая крепко держала меня за руку, я слышал, как тяжелеет её шаг, совсем уставший, я глядел на заборы нашего городка, на снег, свисающий с этих заборов затейливыми змейками, я всматривался в лица домов и был похож, наверное, на усталую собачонку или на ослика, бредущего неизвестно куда и зачем. Я был маленькой животинкой, в валенках, в меховой шапке и пальтеце, в которое задувал ветер, и меня вела моя мамочка, с какой-то непонятной мне целью, и мне надлежало идти рядом с ней и быть во всём послушным — а что
Мы добрались до берега, до красивых довоенных домов, вошли в дверь без вывески, и мама усадила меня на широкий и невысокий подоконник.
Я мельком разглядел за полукруглыми довоенными витринами всякие вкусности, но то ли от затянувшегося путешествия, то ли от безразличия к недоступному, отвернулся к окну и стал смотреть на улицу.
Ветер там завинчивал снег в спирали, переметал дорожки, чистить которые никто не спешил, люди проходили поспешно, норовя побыстрей укрыться в домах, сумерки гудели сине-серым цветом, только здесь было тепло и тихо.
Мамочка подошла ко мне с кульком из серой обёрточной бумаги. Бумага эта будто промокла какими-то непонятными пятнами. Она сказала:
— Открой рот.
Я послушно открыл рот и даже прикрыл глаза. А дальше почувствовал, что во рту разливается какое-то тёплое и чудно пахнущее яство.
Масло! Это было топлёное масло!
Оно растаяло и утекло в меня, а мама положила в меня ещё один кусочек и ещё один.
Они были совсем маленькие, эти кусочки, может, с половинку школьной резинки, но в них было столько добра и радости, что я ощутил чуть ли не сразу, как светлеет моя голова.
Кулёчек был невелик. Кроме него, мамочка держала свёрток с ещё какой-то едой, но топлёное масло обладало волшебной и мгновенной силой.
Что-то во мне включилось. Я ожил. Я встал с подоконника. Я распрямился.
— Ну, идём! — сказала мамочка, и мы вышли на ветреную улицу. Снег сёк моё лицо. Ветер распахивал полы пальтеца.
Нет, я вовсе не предвкушал радостного ужина, не думал ни о чём съедобном. Я просто шёл, дышал, моргал глазами, спасаясь от летевшего снега.
Я снова жил. И мамочка опять вела меня за руку.
Но ведь и ей снег сёк лицо. И ветер распахивал полы её тонкого пальтишка. А в отличие от меня, она не позволила себе проглотить хотя бы маленький кусочек топлёного масла.
Ну почему же, почему я не заставил её сделать это?
Почему я не заплакал, не встал перед ней на коленки? Ведь я уже понимал, что эти спасительные кусочки ей дали за её кровь!
Вот в этом и заключается детскость детства.
Понимая или догадываясь, мы не умеем поступать по-взрослому.
Иначе мы уже не дети.
23
А детство продолжалось.
Шла война, взрослые страдали и теряли жизнь, и дети делили их муки. Но тыл потому и называется так, что в тылу должна быть не просто справедливость, но — спасительность, что ли.
В тылу переводили дыхание беженцы, которые бежали от врага, в тылу лечились раненные
в боях солдаты, и без остановки работали заводы, делав шие танки, самолёты, снаряды, без которых не победить. В тылу собирались новые армии взрослых мужчин.Но в тылу ещё жили дети. И взрослые учили их, лечили их, кормили и поили их, чтобы выросли новые люди, которые совсем скоро сами станут взрослыми.
Утром, зимой, я вставал, завтракал, и мама опять и опять вела меня в школу. По городу бил мороз, как тяжелая артиллерия, даже дышать было трудно, но мы пробивались сквозь него к школьным дверям, потом уроки, потом к бабушке, где я выполнял домашние задания, потом домой. Мамины летние платья из родительского шкафа исчезли уже давно. Но я не заметил, как пропала одна-единственная драгоценная пара довоенных туфель-лодочек, до которых мама, по её словам, не знала жизни.
В шкафу совсем одиноко висел безработный отцовский костюм — пиджак и брюки, — но вот с ними мама не расставалась. Она никогда не обсуждала судьбу этого костюма, и всё.
А сама ходила в одном-единственном тёмно-зелёном платье, которое носила и зимой и летом, без всякой смены, изредка его простирывая, этакое всесезонное обмундирование медицинской лаборантки в военном госпитале. Даже по цвету армейское.
Правда, у неё были ещё две юбки и две кофточки, которые то и дело разъезжались по швам.
Но так дозволено рассуждать из взрослости моей, жалея маму. А тогда я и не понимал, что можно жить по-другому, как-то выворачиваться и одеваться иначе. Нет, ничего иначе и по-другому быть не могло. И следовало радоваться, что всё слава Богу, и я в малокровные свои обмороки падать перестал. Зато мамочка совсем пересохла! Похоже, она продолжала сдавать кровь без моего сопровождения, и на глазах превратилась в сухонькую старушонку, переливающую в меня свои последние силы.
Так что я, кинув портфель, влезал на столб, державший калитку, и ждал, когда прилетит, а верней, прибежит моя совсем исхудавшая, истощённая, но всегда улыбающаяся мне мамочка.
И вдруг!
И вдруг нас ограбили. Какая же это была глупость этих самых грабителей. Не знали, куда лезут? Просто выломали окно, забрались, всё перевернули, отыскивая — что?
Разве, глядя на наш старческий комод со слониками, на репродуктор, зацепленный за длинный гвоздь, на жалкую этажерочку с книгами, на стёганое одеяло, истончавшее от старости, можно было рассчитывать на поживу в такой комнатёнке? Но они нашли, гады. Из шкафа исчез отцовский костюм.
Даже малым своим умишком я удивился мамочкиному отчаянию.
Как плакала она, даже рыдала!
Ну ладно же, думал я, и даже произносил эти слова! Папа вернётся, и купим новый. Да вообще, костюм, конечно, отцовский, но он всего лишь костюм, а не человек!
И лишь чуточку спустя мне тоже пришло это в голову. Мамочка думала, раз украли костюм, значит — всё.
Тогда я заплакал вместе с ней. Завыл маленьким волчонком. Хотя совершенно не знал, как воют волчата.
Нас остановила бабушка, сказала, что пришла милиция, и она воров найдёт. И ещё она шепнула маме: