Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Еще из русских писателей он высоко ценил Тургенева и Толстого, особо подчеркивая, что Лев Толстой лучше всех понимал Россию.

Это письмо привело ее к выводу: «Он не был одним из тех коммунистов, о которых можно было прочесть в западной прессе — жестоким, безжалостным и неистовым. Он был романтиком, идеалистом, патриотом и, прежде всего, любил Россию и ее народ».

Впоследствии, уже на склоне лет, возвращаясь мыслью к отцовскому письму — к его, по сути, завещанию, — Тамара подводит итог своим раздумьям: «…Красота и магия поэзии сделали меня романтичной. Я никогда не сознавала, сколь похожей стала на отца. Гораздо позже, прочтя

роман Пастернака „Доктор Живаго“, убедилась, что его мотивации были очень схожи с отцовскими».

Письмо пропало.

Оно пропало вместе с чемоданом, в котором хранились статьи отца.

Дело в том, что вослед за летней поездкой в Аккерман, началась беспрерывная полоса гастролей. Сначала «беби-балет», а позже Русский балет переезжал из города в город, из страны в страну, с континента на континент, попутно меняя названия, вывески, хозяев.

Тамара танцевала в Европе, в Северной Африке, в Америке, в Австралии… Пик ее сценической карьеры пришелся на Австралию. Там же состоялось ее замужество. Там провела она годы, отведенные историей Второй мировой войне.

И когда появилась возможность вновь посетить Париж, она, первым делом, отправилась в Клиши и спросила: «Где мой чемодан?» Ее переспросили: «Какой чемодан?» Она объяснила — какой, с бумагами. На это ей сказали: «Наверное, он сгорел». Она удивилась: «Сгорел? Но я не вижу следов пожара…» Ей ответили: «Была война. В Париже тоже была война. Здесь повсюду была война… Какой, к черту, чемодан?»

Что же касается меня, то отец не оставил мне никакого завещания.

Наверное, потому, что я был слишком мал. Кроме того, тогда — в тридцать втором году — еще не было внятных признаков того, что наша семья распадется. И позже, когда это случилось, он вовсе не хотел отдавать меня матери. Он всерьез полагал, что я приехал к нему в Киев насовсем, не желал мириться с моим возвращением в Харьков…

Но, главное, он не собирался умирать. В сорок-то лет?.. У него не было иллюзий относительно того, что творилось тогда в России. Однако же он и не видел причин хоронить себя заживо.

Короче говоря, он не оставил мне завещания.

Но, странным образом — теперь я это понимаю, — всё то, что было в его прощальном письме к Тамаре, пронесенном за пазухой, на груди, через границы, промокшем насквозь, высохшем у огня, хранимом в чемодане, как святыня, и, всё равно, пропавшем, — всё это, верьте или не верьте, каким-то образом, каким-то чудом, по воздусям, по таинственным токам ноосферы, где обретают вечную жизнь души страдальцев и праведников, — передалось мне.

Я вырос, возмужал, а теперь и состарился — таким же, каким был он: идеалистом, романтиком, верным сыном своей родины, олухом царя небесного.

Как и он, я люблю Горького. И даже теперь, когда это сделалось немодным, смешным, не боюсь в том признаться. Больше того, в литинститутской аудитории не устаю твердить студентам: «Читайте Горького! Не верьте тем, кто его клянет, не верьте этим подлецам. Читайте „Жизнь Клима Самгина“ — нет ничего равного этой книге…»

Что до Маяковского, то я тоже ношу его в сердце.

Был такой случай в моей жизни.

В пятидесятом году, в Сыктывкаре, меня исключали из партии.

Именно за то, о чем сейчас идет речь: за отца, еще за белогвардейских теток…

О том, что меня

исключат, было известно заранее: такая команда поступила откуда-то сверху.

Поэтому никто не лицемерил, не пытался меня утешить. Некоторые, правда, сочувствовали. Одни, подойдя, говорили вполголоса: «Да-а, брат, это плохо — остаться без хлебной карточки…» Имелся в виду партбилет. Другие были жестче: «Исключение из партии — это политический расстрел…» Третьи усмехались мрачно: «Ничего, радуйся тому, что сам сюда приехал, на Север… Теперь перемена климата тебе не страшна».

Партийное собрание проходило наверху, на третьем этаже Дома печати, в кабинете главного редактора газеты «За новый Север».

Мне велели сидеть внизу, в отделе, у телефона, дожидаться, покуда вызовут.

Не стану описывать своего отчаяния в тот момент. Душу томили разные гиблые мысли. Как же я буду жить с семьей — с женой и годовалой дочкой, — без хлебной карточки? Зачем я сюда, вообще, приехал? И не рано ли кончать человека — пусть это всего лишь политический расстрел, — когда ему отроду всего лишь двадцать два?..

Чтобы отвлечь себя, раскрыл томик Маяковского, карманный, с которым никогда не расставался.

Ведь тогда я еще не помышлял о прозе, писал стихи.

Нашел свое любимое — поэму «Про это». Отыскал строки:

Конец ему! В сердце свинец! Чтоб не было даже дрожи! В конце концов — всему конец. Дрожи конец тоже.

Закусил губу, чтоб не раскиснуть в самый неподходящий момент.

Тут как раз и позвонили.

Лики

Встреча Штирлица с женой

Ловлю себя на том, что читаю эти страницы (без даты, без подписи), исписанные от руки почему-то зелеными чернилами (конспирация?), уже не с тем чувством, с каким читал другие документы из архивной папки.

Тогда, поначалу, была угрюмость познания, горестное сочувствие, щемящая сердечная боль…

Так было вчера, позавчера, все дни, которые я провел в служебном кабинете строгого дома на Владимирской улице.

А сейчас — нет, совсем иные чувства. Почему?

Может быть потому, что эти страницы, эти строки зеленых чернил написаны вовсе не рукою отца, а кем-то другим: неведомым мне человеком, присвоившим себе право писать его жизнь — притом наперед — так, как ему это кажется целесообразным.

Этот человек описывает — тоже заранее, наперед — каждый шаг, который моему отцу еще предстоит сделать. Именно он определяет каждое слово, которое он скажет, и даже те слова, которые он услышит в ответ.

Это называется легендой. Ее сочиняют другие. А жить по этой легенде предстоит ему.

Но только ли это отвращает меня от зеленых чернил?

Помимо всего прочего, я замечаю, что сейчас моим чтением движет совсем иной интерес. Я захвачен авантюрной интригой. В сдержанном лаконизме слога я улавливаю напряженный пульс жанра: ведь тут не принято предаваться рефлексии, разводить турусы на колесах.

Я заглатываю строки архивного документа с тем плебейским упоением, которое сопутствует обычно чтению шпионского романа.

Поделиться с друзьями: