Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но когда он вернулся в Москву и продирижировал в Колонном зале Дворянского собрания «Прометеем» Скрябина, все сошлись на том, что гениальны оба — и автор музыки, и дирижер…

«Сергей Александрович! — увещевали теперь его. — Да неужто вы, здравый человек, верите в это? Что после „Мистерии“ мир перевернется

«А что? — в свою очередь удивлялся, разводил руками маэстро. — Ну, что тут такого? Сыграем — и пойдем ужинать…»

Это успокаивало. Вся Москва повторяла: «Сыграем — и пойдем ужинать… ха-ха».

Однако Скрябину не суждено было осуществить свой дерзкий замысел.

У него на губе вдруг вскочил прыщик, вызвавший общее заражение крови.

И когда у постели появился священник, приглашенный соборовать, Александр Николаевич еще нашел в себе силы воскликнуть: «Значит, я могу умереть? Но ведь Это — катастрофа!..»

При этом он имел в виду не только свой уход из жизни в самом расцвете лет, но и крушенье главного творческого замысла: переустройства мира посредством музыки и танца.

Он преставился на Фоминой неделе, когда по всей Москве ликующе гудели пасхальные колокола, и люди, несшие гроб на плечах по Арбату, перешептывались суеверно: родился двадцать пятого декабря, на Рождество, а умер в Воскресение Христово…

Скрябина не стало.

Но светопреставление, всё же, состоялось.

Просто мир был перевернут другим способом.

— Ну да! — уловив подтекст моих речей, завелся Андрон. — Нахамкис с маузером едет верхом на паровозе!.. Залп «Авроры»!.. Матросы лезут на ворота Зимнего, они распахиваются настежь, как ширинка. Пиротехники взрывают петарды…

Я не остался в долгу, рассказал ему анекдот, который, может статься, еще не достиг Америки, покуда он обретался там.

Матросы звонят с Почтамта: «Алло, Смольный?» — «Смольный слушает». — «У вас там есть?» — «Нету. Было, но всё выпили…» — «А где есть?» — «Говорят, есть в Зимнем. Полные подвалы». — «В Зимнем? Ну, ладно… Ура-а-а!..»

Он засмеялся, скаля белые крупные зубы на смуглом от природы лице.

Анекдот был ничем не лучше и не хуже других, с обратным знаком. Вроде того, как Керенский бежал из Зимнего, переодевшись сестрой милосердия…

Но мой собеседник тотчас насупился.

— А зачем нам весь этот маскарад? Зачем нам прикрываться Скрябиным, если речь идет о Ленине? Будем и дальше пробавляться аллегориями?..

Я разозлился в свою очередь. Он не понимал меня. И в тот раз не понял, в Дубовом зале. И теперь, двадцать лет спустя, не понимает.

— Вот какое дело… — забормотал я глухо, уже предчувствуя, что и на сей раз мы не сговоримся. — Я вовсе не имел в виду аллегории, нет-нет… Ленин? Но он мне просто не интересен. Совершенно… Меня интересует Скрябин!

Мама училась в гимназии Лосицкой на Москалевке.

Никого из ее школьных подруг я впоследствии не встречал. Видно, жизненные пути разошлись слишком далеко.

Лишь однажды она взяла меня с собой в кино на Екатеринославской, которая к тому времени стала улицей Свердлова, и там, перед сеансом, в фойе, был концерт: певица в шелках пела пролетарские романсы, а какой-то лысый хмырь ей аккомпанировал.

— Это Клава Шульженко, — с гордостью шепнула мне мама, — я училась вместе с нею в гимназии…

В детстве мама тоже пела — на клиросе, в церковном хоре, у нее было высокое сопрано.

Брала уроки пения у известного в Харькове педагога, профессора консерватории Павла Васильевича Голубева, он и позже присылал ей приглашения на концерты своего класса, которые она хранила. Но перенесенная ангина дала осложнение, что-то произошло со слухом, и она распрощалась с мечтою стать певицей.

Впрочем, всю жизнь продолжала интересоваться вокальным искусством, завидовала поющим людям, боготворила их, а иногда, в минуты светлого настроения, которыми жизнь, увы, не баловала ее, она вдруг начинала петь — то за мытьем посуды, то за домашней уборкой. И этот певческий репертуар

был моим первым приобщением к музыке. Репертуар менялся в зависимости от градаций настроения: то ария Чио Чио Сан (в повести «Мальчики» я подарю эту арию детдомовскому мальчугану Жене Прохорову); то озорные песенки Франчески Гааль из кинофильма «Петер»; а то вдруг песня без слов, пленительный вокализ, в который я влюбился до слез, не зная даже, что и откуда, и лишь повзрослев, обнаружил, что это — тема «Зимней симфонии» Чайковского.

Здесь самое время сказать и о стихах.

Разбирая бумаги после ее кончины, я обнаружил множество стихотворений, написанных от руки, перепечатанных на машинке, снабженных эпиграфами из Блока, из Гумилева, в меру подражательных, похвально искренних, вполне очевидно — любительских, студенческих, может быть юнкерских. Я уж было предположил, что все эти строки — «Уж оторван цветок, застонал весь утес, и заплакали снежные долы…» — что они посвящены ей.

В этом плане меня особенно заинтересовали стихи, где были такие, например, фигуры:

Севера ж хмурого сын, дикий остяк-зырянин, радуясь всякому «изму», взор обратил к большевизму…

Датировано ноябрем семнадцатого.

А под другим стихотворением я обнаружил не менее любопытные датировку и координаты: «20 февраля 1913 г., с. Усть-Кулом».

Усть-Кулом — это районный центр будущей Коми АССР, который, надо полагать, и тогда, в тринадцатом году, был местом ссылки.

То есть, я предположил, что в этих самодеятельных виршах была как бы запрограммирована моя собственная доля: целое десятилетие молодости, ни с того, ни с сего, по дурости, добровольно, без приговора, проведенное мною в тех благодатных краях… Я усмотрел в этом перст судьбы.

Но тотчас, проведя в уме простой обсчет, обнаружил, что эти стихи никак не могли быть посвящены моей маме, поскольку в тринадцатом году ей было восемь, а в семнадцатом — двенадцать лет. Еще не возраст принимать галантные посвящения.

Оставалось предположить, что эти стихи были посвящены какой-нибудь из старших сестер, Ляле либо Асе, и что эти реликвии юности были так же впопыхах оставлены в Харькове, как и фотокарточка девочки в гимназическом платье, «…сест рици Оли отъ сестры Лиды…»

Однако в тех же маминых бумагах я нашел и целые стопки перевязанных лентой бумажных листков, исписанных чернилами, и там уж почерк поэта был совсем иным, и манера иной, и датировка куда более поздней, — и уж эти-то стихи были посвящены, несомненно, младшей из сестер, Лидочке, в самый канун ее замужества и даже после него.

Не слишком ли был беспечен мой отец?

Поэтическая тема продолжилась и гораздо позже.

Вот пожелтевшая от времени записка:

«Пропустите 3 лица сегодня 6/IV-34 г. на выступления поэтов: Асеева, Кирсанова и Уткина. Уполном. Н.К.П. Г. Воскрес… закорючка».

Из трех лиц вторым был я: мне запомнился этот поэтический вечер, на который меня взяли, поскольку девать было некуда. Но кто был третьим? К тому времени мама уже развелась с моим отцом, но еще не вышла замуж вторично. Так кто же был третьим? Не помню.

Через всю свою поэтическую юность я пронес уважение к трем поэтам, выступление которых слушал в Харькове еще совсем малюткой.

А в присутствии двоих из них — Кирсанова и Асеева — сам читал стихи на вечере студентов Литературного института в Дубовом зале писательского клуба, на том знаменитом вечере 1947-го, где добыл свой первый успех мой однокурсник Володя Солоухин, прочитавший «Дождь в степи».

Поделиться с друзьями: