Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Листовка распространялась в Харькове, но она была подписана «Московский комитет Антифашистской рабочей партии».

С нею связывают имя другого известного ученого — Льва Ландау. Он был арестован как один из ее авторов.

Знал ли Рекемчук об этой листовке? Нет. К той поре — маю 1938 года, — его уже не было в живых.

Но тогда, осенью тридцать четвертого, когда он писал свой натюрморт со свастикой, — было ли в том лишь обличение германского фашизма со всеми его атрибутами? Или в той аллегории был и тогда уже заложен более широкий смысл?

Я не знаю, куда подевался впоследствии этот холст:

ведь вскоре отца арестовали, и эта картина могла быть приобщена к числу вещественных доказательств его вины.

Он мог и заранее, собственноручно, уничтожить это творение, понимая, что ему не поздоровиться, если найдут, если поймут.

Но если даже натюрморт «Фашизм» каким-то чудом уцелел в тридцать седьмом году — если его спрятали, сунули в темный угол, закинули на антресоли, — то, всё равно, он не мог пережить сорок первого года, когда Красная Армия сдала Киев, и в город вошли немцы, и всё тут взрывалось, горело, и людей гнали на расстрел, кого на Подол, кого в Бабий Яр, а кого кончали на месте.

Он не мог уцелеть.

Тем важней, что я видел его своими глазами — даже в двух вариантах, в инсталляции и на холсте, — в канун тех трагических событий, оставшись единственным свидетелем его существования.

И я свидетельствую это своей книгой, исходя из того же принципа изображения в масштабе один к одному.

В ней нет придуманных героев: все они совершенно конкретны и носят свои имена, свои фамилии. В ней нет вымышленных событий: всюду, где только возможно, я стараюсь их удостоверить документально. Привязка к месту и датировка тоже не должны вызывать сомнений, я очень надеюсь, что погрешности минимальны.

Значит, вопрос лишь в том — высекается ли искра при соприкосновении масс реального материала, при переходе одной стихии в другую? Появляется ли при этом искусство? Ведь на большее художник и не вправе претендовать…

Прямо скажу, что это заботит меня в последнюю очередь.

Как вряд ли это заботило и моего отца, когда он писал свой завещательный холст, картину с мечом и сигарой, натюрморт со свастикой.

После гастролей в Австралии, — а там Русский балет блистал на подмостках театров Сиднея, Мельбурна, Аделаиды, Брисбена, побывал и в Новой Зеландии, — окрыленный успехом молодой коллектив отправился в турне по Европе.

Там спектакли Русского балета состоялись в Милане, Каннах, Стокгольме, Хельсинки, Риге. Всюду им сопутствовал успех. Горячими рукоплесканиями встречала публика появление на сцене одной из юных звезд балета — восемнадцатилетней Тамары Чинаровой. В хореографической версии «Князя Игоря», поставленной Михаилом Фокиным, у нее была темпераментная роль половецкой княжны. В мемуарах, опубликованных в 2004 году американским журналом «Dance Chronicle», она (теперь уже — Тамара Финн) рассказывает о событиях той поры.

«…В сентябре 1937 года мы начали гастроли в Берлине. В вечерних преставлениях эстрадного театра „Scala“ мы выступали вместе с фокусниками, пожирателями огня и дрессированными тюленями.

Во втором отделении шел наш неистовый „Князь Игорь“.

Каждый вечер я считала вызовы: девятнадцать, двадцать…

Но эйфория успеха омрачалась мыслями о грядущей военной лихорадке.

Весь Берлин был увешан германскими флагами

со свастикой и итальянскими фашистскими флагами: как раз в это время Муссолини нанес визит Гитлеру. Возбуждение обывателей достигло градуса истерии. Радиопропаганда звучала угрожающе, агрессивно, пахло войной.

Дважды за ночь, как раз в часы драгоценного отдыха, раздавались громкие стуки в двери нашего пансиона. Звучала команда: немедленно отправляться в подвальное бомбоубежище. Никакие уговоры не действовали — солдаты выволакивали нас из комнат. Нам выдавали противогазы и заставляли сидеть в них вплоть до прихода нацистского коменданта, который объявлял, что подан сигнал отбоя воздушной тревоги…»

Перечитывая в переводе с английского эти строки, я вполне ощущал тот эффект присутствия, который, как утверждают искусствоведы, является мерилом жизненной правды.

Я представлял всё это столь же реально, зримо, осязаемо, как если бы сам коротал томительные ночные часы рядом со своей сестрой, скукожась на голой скамье, привалясь к холодной стене подземелья.

Между тем, нас разделяли границы и многие сотни километров.

Но именно те же бессонные ночи тридцать седьмого я проводил в подвальном бомбоубежище на улице Дарвина в Харькове.

Вечерами из черной тарелки репродуктора вырывался заунывный вой сирены, который перемежался голосом диктора: «Граждане, воздушная тревога!.. Воздушная тревога!..»

Я уже знал, что нужно делать после такого предупреждения: накинуть на плечи одеяло, чтобы не простудиться в сыром подвале; прихватить пакетик с хлебом и бутылку воды, чтобы не страдать от голода и жажды, если тревога продлится до самого утра; а главное — не забыть портативный детский противогаз со стеклянными глазами и слоновьим хоботком, с ремешками на затылке, — на тот случай, если обычная воздушная тревога дополнится химической тревогой.

Газы!.. Фосген, хлорпикрин, иприт, льюизит…

Всё это я знал наизусть, потому что дома, на подоконнике, лежали навалом брошюры и листовки, посвященные правилам химической защиты. Их изучала моя мама, которая была общественным инструктором по противовоздушной обороне. Ее даже наградили значком «Отличник ПВХО». Всё, что ей поручалось в жизни, она делала на совесть — с увлечением и страстью.

Именно поэтому в часы воздушных тревог ее почти никогда не было рядом со мною. С противогазом на боку, она носилась по двору, следя за тем, чтобы в окнах домов не было и проблеска света; чтобы никто не шлялся по улицам без дела, как ни в чем не бывало; чтобы не лезли на крыши, откуда можно подавать сигналы наводки вражеским самолетам…

Скука, которая снедала меня в эти долгие часы сидения в бомбоубежище, была тем более тягостна, что я, как, впрочем, и другие, отлично понимал, что все эти тревоги — буза, дурь, игра, одним словом — ученье.

Тогда я не мог еще предположить, что очень скоро — всего лишь через четыре года, — всё это выпадет мне в жуткой натуре, в абсолютной реальности жизни и смерти, в грубой правде войны.

Что, как и все, я буду ночь за ночью проводить в подвальных убежищах Харькова, а потом в земляных щелях под Сталинградом, слыша в небе напористый гул «Юнкерсов» и «Дорнье», зажимая уши от бьющей в перепонки пальбы зениток, угадывая по светящимся столбам прожекторного света приближенье либо удаленье чужих самолетов, всем телом вжимаясь в глиняную стену, когда с высоты, нарастая, падал разбойный свист бомбы…

Поделиться с друзьями: