Мандарины
Шрифт:
— Легко смотреть свысока на людей, которые пытаются что-то сделать, — сказал он с некоторым раздражением.
— В чем я их упрекаю, так это как раз в том, что всерьез они ничего и не пытаются делать, — сердито возразила она. — Вместо того чтобы болтать, я пришибла бы С ал аз ар а, и дело с концом.
— Это мало что дало бы.
— Дало бы: он был бы мертв. Как говорит Венсан, «смерть, она, по крайней мере, не щадит». — Надин задумчиво смотрела на море. — Если решиться взлететь вместе с ним, его наверняка можно было бы прикончить.
— Не пытайся! — с улыбкой сказал Анри; он положил свою ладонь на руку в песчинках. — Хорош я буду, представляешь!
— Это был бы неплохой конец, — молвила Надин.
— Ты так спешишь покончить со всем? Она зевнула.
—
— Мне она не наскучила, — весело ответил он.
Надин приподнялась на локте и с любопытством посмотрела на него.
— Растолкуй мне. Царапать бумагу, как ты, с утра до вечера, это действительно заполняет твое существование?
— Когда я пишу, да, это заполняет мое существование, — сказал он. — И мне даже страшно хочется снова за это взяться.
— А как случилось, что у тебя появилось желание писать?
— О! Это было давно, — ответил Анри.
Это было давно, и он не знал, каким воспоминаниям отдать предпочтение.
— Когда я был молодым, книга казалась мне волшебством.
— Я тоже люблю книги, — с живостью отозвалась Надин. — Но их уже столько! Какой смысл сочинять еще одну?
— Каждый хочет сказать что-то свое, отличное от других: у всех своя жизнь, свои собственные отношения с окружающим миром, со словами.
— А тебя не смущает мысль, что другие написали вещи, намного превосходящие то, что «родишь» ты? — спросила Надин слегка раздраженным тоном.
— Сначала я так не думал, — с улыбкой ответил Анри. — Пока ничего не сделал, слишком много спеси. А потом, когда втянешься, бываешь поглощен тем, что пишешь, и не тратишь времени на сравнения.
— О, разумеется, так или иначе все приспосабливаются! — сказала она недовольным тоном, снова падая во весь рост на песок.
Он не сумел ей ответить: очень трудно объяснить, почему ты любишь писать, тому, кто этого не любит. Впрочем, мог ли он объяснить это самому себе? Он не воображал, что его будут читать вечно, а между тем, когда писал, чувствовал, что погружен в вечность; все, что ему удавалось облечь в слова, казалось спасенным целиком и полностью; что в этом истинного? В какой мере и это тоже было всего лишь миражем? Вот один из тех вопросов, которые ему следовало прояснить во время каникул, но на деле он решительно ничего не прояснил. Несомненно одно: он испытывал едва ли не хватающую за душу жалость ко всем этим жизням, которые даже и не пытались выразить себя, — к жизни Поль, Анны, Надин. «А кстати, — подумал он, — сейчас как раз вышла моя книга!» Он давно уже не встречался с публикой, и ему было не по себе при мысли, что в эту минуту люди читают его роман и обсуждают. Он наклонился к Надин и улыбнулся ей:
— Все в порядке?
— Да, здесь так хорошо! — сказала она чуть ли не со стоном.
— Очень хорошо.
Его пальцы сплелись с пальцами Надин, и он прильнул к горячему песку; между беспечным морем, которое солнце лишило красок, и неодолимой голубизной неба повисло счастье; чтобы он мог ухватить его, возможно, довольно было бы улыбки Надин: она становилась почти красивой, когда улыбалась; но усеянное веснушками лицо оставалось безучастным.
— Бедная Надин, — сказал он. Она резко поднялась:
— Почему бедная?
Ее, конечно, следовало пожалеть, только он не знал за что.
— Потому что это путешествие разочаровало тебя.
— О! Знаешь, я многого и не ждала.
— А ведь были хорошие моменты.
— Могли бы быть и еще. — Холодная голубизна ее глаз потеплела. — Брось этих старых мечтателей, мы не за этим сюда приехали. Давай погуляем. Повеселимся, пока живы.
Он пожал плечами.
— Ты прекрасно знаешь, веселиться не так-то просто.
— Попробуем. Большая прогулка в горы, это ведь неплохо, ты же любишь разъезжать. А все эти собрания, расследования, они нагоняют на тебя тоску.
— Конечно.
— Ну и? Что тебя заставляет делать вещи, от которых тебя тошнит? Это что, призвание?
— Сама подумай: могу ли я объяснить им, этим бедным старикам, что их несчастья никого не интересуют, что Португалия слишком мала, что
всем на нее плевать? — Анри с улыбкой склонился над Надин. — Разве я могу?— Ты можешь позвонить им, сказать, что заболел, и мы рванем в Эвору.
— Это причинит им боль, — сказал Анри. — Нет, я не могу.
— Скажи лучше, что не хочешь, — отрезала она.
— Хорошо, — сказал он нетерпеливо, — не хочу.
— Ты еще хуже, чем моя мать, — проворчала она, уткнувшись носом в песок.
Анри вытянулся во весь рост рядом с ней. «Повеселимся». Раньше он умел веселиться; ради тех радостей, которые он изведал когда-то, он, не задумываясь, пожертвовал бы мечтами старых конспираторов. Анри закрыл глаза. Он лежал на другом пляже с женщиной с золотистой кожей в цветастой пляжной юбке, самой красивой из женщин — Поль; пальмы раскачивались у них над головами, и сквозь тростник они смотрели, как входят в море отягощенные своими платьями, своими накидками, своими драгоценностями толстые смеющиеся еврейки; а ночью они иногда подглядывали за арабскими женщинами, которые отваживались войти в воду, закутавшись в свои покрывала-саваны; либо пили густой кофейный сироп в тавернах на римском фундаменте; или садились на базарной площади, и Анри курил кальян, беседуя с Амуром Харсином; потом они возвращались в комнату, полную звезд, и падали на кровать. Но часы, о которых Анри вспоминал теперь поистине с ностальгией, были утренние часы, он проводил их на террасе гостиницы, между голубизной неба и знойным запахом цветов; в прохладе нарождающегося дня, в полдневном жару он писал, и когда цемент у него под ногами становился горячим, он наконец, одурманенный солнцем и словами, спускался в тень патио выпить ледяной анисовки. Сюда он приехал искать небо, олеандры, бурные воды острова Джерба {44}, усладу проведенных за разговорами ночей, а главное, прохладу и жар утренних часов. Почему он не находил того жгучего и нежного вкуса, которым прежде была отмечена его жизнь? А между тем он так стремился к этому путешествию, целыми днями ни о чем другом не думал; целыми днями ему грезилось, что он лежит на солнце, на песке; и вот теперь он здесь, есть и солнце, и песок: это внутри у него чего-то недостает. Он уже толком не знал, что означают старинные слова: счастье, удовольствие. У нас всего пять чувств, и они быстро притупляются. Взгляд его томился скукой, скользя до бесконечности по этой голубизне, не перестававшей быть голубой. Хотелось проткнуть ее атлас, разорвать нежную кожу Надин.
— Становится прохладно, — сказал он.
— Да. — Внезапно она прильнула к нему; сквозь ее блузку он чувствовал у своей груди ее юные обнаженные груди. — Согрей меня.
Он тихонько оттолкнул ее.
— Одевайся. Пора возвращаться в деревню.
— Боишься, что нас увидят? — Глаза Надин блестели, щеки слегка порозовели; но он знал, что губы ее остаются холодными. — Что, ты думаешь, с нами могут сделать? Нас побьют камнями? — спрашивала она, пытаясь возбудить его.
— Вставай, пора возвращаться.
Она давила на него всей своей тяжестью, и ему трудно было противиться желанию, которое дурманило его; ему нравились ее юная грудь, ее прозрачная кожа; если бы она согласилась отдаться наслаждению, вместо того чтобы резвиться в кровати с нарочитым бесстыдством... Она наблюдала за ним с полузакрытыми глазами, рука ее спускалась к полотняным брюкам.
— Дай я... дай себе волю.
Ее рука, губы были искусны, но он ненавидел уверенное торжество, которое читал в ее глазах всякий раз, как уступал.
— Нет, — сказал он. — Нет. Не здесь. И не так.
Он высвободился и встал; блузка Надин лежала на песке, и он набросил ее ей на плечи.
— Почему? — с досадой спросила она и добавила, растягивая слова: — Может, на свежем воздухе это было бы чуть забавнее.
Он стряхнул песок, прилипший к его одежде.
— Я вот думаю, станешь ли ты когда-нибудь женщиной, — прошептал он притворно-снисходительным тоном.
— О! Видишь ли, женщины, которые любят заниматься любовью, уверена, что таких не найдется и одной на сотню: они просто прикидываются из снобизма.