Мандолина капитана Корелли
Шрифт:
Когда люди, пронзительно крича, бросались врассыпную при каждом из тысячи небольших остаточных толчков, Велисарий приказывал им взять себя в руки и возвращаться к работе и не раз сам вытаскивал отлынивающих и перепуганных из укромных норок и грозил переломать им кости и оторвать голову, если они не продолжат выполнять задание. С косматыми седыми волосами, мокрыми от пота висками, с раскрытой грудью, которая казалась мохнатее, чем у медведя, с ногами толще каменных колонн, он всех до единого запугал, привел в чувство и заставил работать. Даже Пелагия поддалась его уговорам прикрыть мертвое тело отца и пойти осмотреть у людей раны. Она вправляла кости, наложила шины на две сломанные ноги и даже поставила их на вытяжку с помощью веревок и камней, смазывала медом порезы и смоченным в слюне перышком удаляла соринки из глаз малышей. Дросуле. которая сначала ничего не делала, а только истерически кричала: «Ничего-то у нас не осталось, ничегошеньки, только глазоньки наши, чтобы плакать!» – была поручена забота о детях, чтобы их родителей можно было поставить на работу. Дети играли в прятки, салочки и строили из камней пирамиды – таким был их маленький
Три месяца земля поднималась и опускалась, будто шумно вздыхала и, задержав дыхание, делала выдох. Все жили в шатрах, которые как-то раз смыла и искромсала не по времени студеная буря, но, скрепив на живую нитку, их снова установили. Все начало зимы люди дрожали от холода, собираясь иногда человек по пятнадцать в палатку, чтобы согреться, – а потом пошли подниматься деревянные сарайчики, в которых было несравнимо просторнее, но почти так же зябко. Антония на три месяца уехала на каникулы, которые королева организовала в лагерях, первоначально строившихся для сирот гражданской войны, и вернулась оттуда со вшами, гнидами и новым шокирующим словарным запасом ругательств и обозначений причинных мест. Через год началось восстановление, завершившееся в три года. Прекрасные древние венецианские городки предстали теперь скопищем неотличимых беленных известкой бетонных коробок. Один поселок полностью перестроил эмигрант-филантроп, растративший все состояние на водопровод, канализацию, мощеные улицы и фонарные столбы из сварной стали. Местечко стало таким же прелестным, как Фискардо – единственный уцелевший городок. Поселок Пелагии заново отстроили ниже по холму, ближе к новой дороге, проложенной изобретательными французскими инженерами, а ее старый дом был заброшен, сокровища и реликвии в тайнике похоронены, казалось, безвозвратно.
Оттого что землетрясение состояло целиком из сдавливающих волн, трещин в земле открылось совсем немного. Но одну вскоре после бедствия обнаружил итальянский пожарный. Он ехал из Аргостоли на позаимствованном у американца джипе и встал перед разрушенным и покинутым домом Пелагии, глядя на него с тревогой и трепетом. Проходя через двор с расколотой оливой, он заметил трещину в земле. Заглянув в нее, пожарный увидел скелет со смятыми ребрами грудной клетки, раздробленной челюстью массивного черепа, открытой, словно ее захватили посреди речи, и потускневшими серебряными монетами на глазных впадинах, отчего скелет, казалось, смотрел с печалью, удивлением и укором.
Пожарный несколько минут пристально смотрел в трещину, пока новое сотрясение земли не покачнуло его. Сорвав росший среди камней золотистый мак, он бросил его вниз к останкам и пошел к джипу за лопатой. Но как только он начал новое погребение, его качнуло еще одним толчком, и красная земля опять сомкнулась над колоссальными костями Карло Гуэрсио.
67. Плач Пелагии
Это был мой островок безопасности, единственное мое пристанище, суть моих воспоминаний. Здесь, в этом доме, мама моя с сияющими карими глазами держала меня на руках, и в этом же доме она умерла. А мой скорбевший отец собрал всю любовь свою и отдал ее мне одной, и растил меня, и по-мужски готовил мне невкусную еду, и усаживал меня на колени, и ноги у меня прирастали к земле, когда я слушала его рассказы. Он с такой любовью беседовал со мной, он трудился ради меня, он позволял мне быть ребенком. Когда я уставала, он брал меня на руки и нес, он укладывал меня спать и гладил мои волосы, а я слышала, как он говорил в темноте: «Корициму, если бы не ты, если бы не ты…» – и покачивал головой, потому что не находил слов в этот момент, его слишком большое сердце не могло удержать их, и я закрывала глаза и засыпала, чувствуя запахи мазей и табака, и мне не снились страшные сны про турок и чудищ, и ночью мне иногда казалось, что я вижу, как открывается дверь и входит, улыбаясь, моя мама.
А утром он будил меня и приносил мне чашку шоколада, и говорил: «Корициму, я ухожу в кофейню, смотри, чтобы ты уже встала, когда я вернусь», – он говорил так и когда мне исполнилось двадцать, и я лежала рада-радешенька, счастливая, что наступил новый день, думая обо всем, что сделаю, прислушивалась к его шагам по плиткам, и вылетала из постели, а он входил и говорил: «Маленькая госпожа лентяйка, ну вот чуть-чуть я тебя не поймал на этот раз», – если только я не успевала проговорить это первой, а он смеялся и отвечал: «Ладно, сегодня я расскажу тебе всё о Пифагоре, а вечером ты выберешь и прочтешь мне стихотворение, а я выберу, что бы прочесть тебе, и потом я скажу, почему мне твое не понравилось, а ты скажешь, почему тебе не нравится мое, и у нас лопнет терпение, и мы устроим бой». А я скакала и говорила: «Давай устроим бой сейчас, давай сейчас!» – и он щекотал меня, пока мне плохо не становилось от смеха, и тогда он усаживал меня на стул и расчесывал мне гребешком волосы, дергая их чересчур сильно, и рассказывал мне страшные истории про критских аббатов, которые сжигали себя с монахами в своих храмах, чтобы не сдаваться туркам. И он рассказывал мне об островах, на которых бывал, где у женщин было по четыре мужа и все ходили совсем без одежды, и о местах в Африке, где у людей задницы в ширину больше их роста, и о местах, где так холодно, что море замерзает целиком и всё – белое.
Но теперь всё ушло.
Я прихожу посидеть на развалинах моего дома и вижу только призраков. Ничего нет теперь – лишь пожухлая трава, разбитые камни и расколотое дерево. Нет стола, за которым поют мальчики из «Ла Скалы», нет Кискисы, которая ловит мышей, нет козленка, который своим меканьем будит меня на рассвете, нет Антонио, обольщающего мне сердце цветами и мандолиной, нет папаса, который возвращается из кофейни и говорит: «Коколис сказал невероятную нелепость…»Весь мой дом – ничто, одна печаль, молчание, гибель и воспоминание. Я побеждена, я – призрак самой себя, мои красота и молодость иссохли, и нет иллюзии счастья, чтобы увлечь меня. Жизнь – темница нужды и несвершившихся мечтаний, это всего лишь медленное продвижение к своему месту под землей, это – Божий замысел разочаровать нас в плотском, это – ничто, но лишь недолгий огонек в коптилке, горящий между одним мраком и другим, который завершает его.
Я сижу здесь и вспоминаю былое время. Я вспоминаю музыку в ночи и понимаю, что вся радость выдернута из меня, как зубы изо рта. Я вечно буду томиться от голода, жажды и желания. Если бы только у меня был ребенок; ребенок, вскормленный моей грудью, если бы у меня был Антонио! Я съедена, как хлеб. Я возлежу на терниях, и колодец мой засыпан камнями. Всё мое счастье растаяло, как дым.
О бедный мой отец, тихий и неподвижный, опустошенный и потерянный навсегда! Мой, мой отец, один взрастивший и научивший меня, все объяснявший мне, державший меня за руку и шедший со мной! Никогда больше не увижу я твоего лица, и ты не разбудишь меня утром. Никогда не увижу я снова в нашем разрушенном доме, как ты сидишь и пишешь, всегда пишешь, с зажатой в зубах трубкой, с сияющими проницательными глазами. О бедный мой отец, не устававший исцелять и не сумевший исцелить себя, умерший без своей дочери; ты умер один, и мне с тех пор перехватывает горло!
Я остаюсь на этих грудах раздробленных камней и вспоминаю, как это было. Я помню Велисария, который расшвыривал черепицу и балки, словно это его отец лежал под ними мертвый. И я помню, как он вынес моего отца, всего покрытого белой пылью, с откинутой головой, свисавшей у него с рук, с открытым ртом и безвольно качавшимися руками и ногами. Я помню, как Велисарий опустил его на землю, как я встала рядом на колени, ослепшая и сама не своя от слез, и как я баюкала на руках его окровавленную голову и видела, что глаза его пусты. Прежние его глаза, но смотрели они не на меня, а на скрытый за гранью мир. И я впервые тогда подумала: какой же он маленький и хрупкий, как же его били и предавали, – и поняла я, что без своей души он так легок, так невесом, что даже я смогла бы поднять его. И я подняла его тело, и прижала его голову к своей груди, и вырвался громкий крик, и это кричала, наверное, я, и со всей отчетливостью я поняла, что он был единственным любимым моим человеком, который любил меня до конца, который никогда не ранил мне сердце и никогда, ни на мгновение не изменял мне.
68. Воскрешение «истории»
Землетрясение настолько сильно изменило жизнь всех, что и по сегодняшний день это единственная большая тема для разговоров. Если где-то в других семьях спорят о том, есть ли будущее у социализма, или стоило ли упразднять монархию, Кефалонийцы говорят о том, будет ли еще одно землетрясение и будет ли оно таким же ужасным, как последнее. Они живут под сенью апокалипсиса, и когда якобы говорят о социализме или монархии, то на самом деле думают о 1953 годе. Это всплывает в возникающей паузе, когда человек забывает, о чем он говорил, или на мгновенье застывает поднесенная ко рту вилка. Подобно Старому Мореходу, они не могут удержаться от того, чтобы не ухватить незнакомца за пуговицу и не поведать ему обо всех обстоятельствах события, а туристические гиды при этом пытаются исхитриться перевести разговор на перспективы хорошей погоды. Памятный год служит старикам вехой, когда они говорят, что это произошло до или после землетрясения, так же как продолжает жить обычай обозначать события нынешнего года – до или после праздника святого. Катастрофа заставила людей вспоминать войну как что-то пустяковое, несущественное в сравнении. Катастрофа обновила их ощущение жизни. Теперь можно было проснуться утром и удивиться, испытывая благодарность, что еще жив и находишься в прочном доме, а вечером улечься в постель с облегчением оттого, что прожит самый обычный, без всяких событий день.
Влюбленные, которые до этого все оттягивали с женитьбой, незамедлительно поженились, а пары, жившие в давнишнем неудачном браке, взглянули друг на друга, удивляясь, сколько лет потеряно попусту, и тут же развелись. В дружных семьях люди стали еще ближе друг другу, а родственники, грызшиеся по пустякам, разъехались по разным землям так, чтобы их разделяло море.
Три обитательницы нового матриархального дома стали ближе, повернувшись лицом друг к другу и обустраивая свою жизнь вокруг одинокого столпа ужасной вины Пелагии. Мучаясь бессонницей, порой истеричная, Пелагия неустанно упрекала себя в том, что помогла смерти отца. «Ему же было семьдесят, – здравомысленно говорила Дросула, – он задолжал Господу смерть. Лучше уж так умереть – пытаясь спасти нас, и так быстро».
Но Пелагия ничего этого не воспринимала. Она отдавала себе отчет, что в миг бедствия мысли у нее крутились только вокруг того, что нужно спастись самой, и прекрасно понимала, что когда отец упал, она должна была попытаться даже ценой собственной жизни вытащить его через дверь, прежде чем рухнула крыша. Снова и снова она мысленно прокручивала сцены, в которых была бессильна, как муха в ураган, вспоминала то, как вылетели из головы все разумные мысли, как узы крови и любви были сведены на нет этим устрашающим ревом и подпрыгиванием земли. Но все было бесполезно. Какими бы ни были рассудочные объяснения и оправдания, оставался один очевидный факт – она покинула своего отца в час величайшей опасности; он спас ее, подтолкнув к действию, а она позволила ему погибнуть. Это не было quid pro quo любящей и послушной долгу дочери.