Мания. 3. Масть, или Каторжный гимн
Шрифт:
Косач вышел оттуда, откуда торчали мослы сухостойных отломков. По всему было видно, и толикой не делился он тем, что добывал.
– Ну вот он, неорганизованный материал, – тихо сказал Коржаков, имея в виду косача, который не ко времени появился на оленьей тропе.
Но уже шло перерастание здравого смысла в азарт. Тут уже не действовали никакие законы. Стрелялось по всему, что только шевелилось.
Борис Николаевич нажал курок, по его спине пробежала судорога отдачи, и тут же слитно, как это было всегда, раздалось еще три выстрела. Это добили секача егеря.
И
– Каждый диктатор начинает с погрома культуры.
Он передернул плечами. Да, он не обладатель международной вежливости, и эстетика для него не больше как печальный обвинитель искусства. Хотя понимал, что художественное повторение скучно уже в своей сути, ибо противополагает поэзию самой низменной прозе.
Понял он и другое, что за его спиной существует целая система знаков, и аналогом диалога безмолвия является организованное упрощение речи, этот антиязык, культурный плевок в тряпочку.
И от этого баловства вяла жизнь и терялось терпение. Он не мог ощущать себя вне этой с мягким акцентом щенячести дури.
Но отсутствие всего этого означало бы конец стиля, того самого культурного контекста, которого выводила за рамки эстетики вот эта самая фатальная статья.
Стабилизирование быта еще не говорит, что жизнь улучшилась.
Оставив все мытарства с Указом предыдущим днем, Ельцин не думал, что других вдруг начнет сосать некая врожденная вина и сокрушение сердца. Он увидел в глазах некоторых патологический ужас и – провопил:
– Что же это вы изгоняете из меня последнюю жалость? Мунисты нашлись, понимаешь!
И все поняли, что он намекнул на некого восточного сектанта Муна, которого в свое время принял Горбачев и этим самым развязал руки религиозному бесовству этого объединения. Мун создал так называемый «Фонд искупления» и собирал дань за грехи Иуды.
Вместе с тем все знали, что Борис Николаевич проживает не только обыкновенную, пусть и государственной нерастрепкою напичканную жизнь, но и исторический ее вариант. И именно то, что он сейчас творит, когда-то в будущем составит аромат прошлого, и историки, вкупе с литераторами, учахнут от желания узнать чуть больше. Такое ощущение бывает, когда берег ощутим, осязаем, но не виден: туман.
Ельцин первый вышел из парной, увидел, как брызжет водой, похожей на газировку, пораненный шланг, и, облепленный полотенцами, уселся за набравший привлекательность стол.
Когда вокруг расположились остальные, снова взныл Барсуков:
– Борис Николаевич! – воскликнул он. – Все обстоит далеко не так, как вам докладывают. Солдаты все на картошке, и Министерство обороны не способно в короткий срок собрать для боевого действа.
– Опять картофельные походы и свекольные завоевания, – пробурчал Ельцин. Видимо, ободренный этой фразой, Михаил Иванович продолжал:
– И в МВД полный раздрай. Там ничего ни с кем не согласовали. Все идет к полному краху.
– Не будем бояться действительности, – сказал кто-то, –
потому не поднимайте раньше времени паники.Грачев, сидящий рядом, отвел глаза, и сейчас напоминал мужика с лежалым лицом непохмеленного артиста: сам вроде жив, а мимика мертва. А ведь только что привык к ощущению значительности.
Ельцин молча сидел с померкшим взором. И ему вдруг вспомнились две поучительные истории. Одна – это когда он ехал во чреве паровоза и наблюдал, как его сверстник бросает в топку уголек.
– Тяжело? – спросил он его в ту пору.
Тот прижал к нему свое раскаленное лицо и ответил:
– Этот жар сжигает все, в том числе и усталость.
Сейчас он чувствовал, что пепелящая решимость обратила в прах все сомнения.
Второе воспоминание было связано с горами. Когда ему однажды захотелось испытать себя на высоте.
Помнится, крутизна отнимала волю, подмывала душу, и казалось, что через минуту ты, отдрожав коленками, полетишь вниз, к той обманчивости, которой представляет себя земля.
Но эта минута проходила, а он все еще карабкался по этой почти отвесной стене, срывал ногти, срывал голос, потому как орал на себя: «Стоять! Так твою мать!» И – стоял. Вернее, шел. И камни выпархивали у него из-под ног. И не было никакой страховки, как и гарантии, что следующий взрыд окажется последним.
– Ну что, понимаешь, присмирели? – спросил своих соратников Ельцин, когда ветром неприязни к присутствующим смыло его видение. – На попятную пойти решили?
Ему никто не ответил.
Он еще продолжал быть учителем жизни, знатоком потемков чужой души.
И был один человек, который не спал ночи и не торопил предшествующие дни. Но он никем не воспринимался всерьез. Потому как больше других понимал, что такое крах.
И этим человеком являлся, конечно же, помощник Ельцина Сергей Александрович Филатов.
Когда Ельцин поставил свою витиеватость под Указом тысяча четыреста, он кинулся к Коржакову.
В нем клокотало все, что было человеческим порывом. Он видел, как не где-то в Предкавказье, а здесь, над Москвой, поднимается в небо черный демон, а под его черным крылом чахнет река, в лодке которой свора неумеющих грести к берегу людей. Но все они пробуют. Но гребок не получается полновесным, точнее – полновесельным, вкусным. А так – чирк по воде, в лучшем случае – швырок. А по берегу ходят менялы с канючными голосамии шляются не избежавшие уценки девки. И все же он к себе тянет, этот берег. Потому как он единственный в видках у потерявших раж лодочников.
– Саша, сделай хоть что-нибудь! – взмолился Филатов.
Коржаков посмотрел на слезы этого седого человека, явно не игрока в жизни, и сказал:
– Нафталинчиком бы тебя поперчить и – в Охотный ряд. «Спеши, народ, пока шиворот-наоборот!»
Филатов не обиделся. Потому как своей интеллигентностью был отдален от той дури, которая захватила всех, кто вкусил приторного яда власти.
Глава шестая
1