Марбург
Шрифт:
Если бы Ломоносов был чехом или венгром, мы бы знали его и говорили о нем, подняв палец кверху, как говорим о Сметане и Петефи. Но знают ли о Ломоносове чехи и венгры? Правда, наша страна во много раз больше, так что, безусловно, новые гении у нас растут, как грибы на нехоженых полянах, чего о каждом заботиться. И почему Ломоносов у нас в таком официальном забросе? Почему даже школьная программа говорит о нём так же условно, как об Илье Муромце? Знает ли кто-нибудь два-три стиха этого гиганта? А вот «На Васильевский остров я приду умирать» и «Не спи, не спи, художник» – достаточно искренние, но поверхностные стихи – известны. Может быть, Ломоносова мало «преследовали» в его время?
Что-то зациклился я на Пастернаке, хотя думаю, вернее стараюсь, размышлять об обоих параллельно. Боюсь, что Ломоносов не герой нашей интеллигенции, она вечно живет сиюминутным, Пастернак ей ближе, она его создала, ей ближе его верхнепочвенный взгляд. Кстати, оба, но, наверное, с разными
Когда прозвучал звонок Саломеи, я как раз читал вслух крошечное стихотворение Ломоносова «Кузнечик». Вот он, крик о свободе и жизни, в том числе и жизни поэта, заваленной глыбами долга!
Собственно, чего я вытащил этот стих? Чтобы обнаружить величие Ломоносова, достаточно просто сунуть нос в оглавление книги с его стихотворениями. И сразу выясняется, что это был интеллектуал, та редкая порода нашего русского интеллектуала, которая ведет свои раскопки не для демонстраций и блеска, а исключительно для себя, так как это интересно в первую очередь ему. Он хочет быть в окружении своих друзей и собеседников по чину – то переводит из Гомера, то из Горация, то из Вергилия, Овидия, то из Сенеки, то из Лукреция, не говоря уж о младших современниках – Буало, Фенелоне или Руссо. Я люблю его оды, потому что в них есть и мне свойственная некая театральность, и дух парения. На лекциях я люблю, читая отрывки из «Оды на взятие Хотина», рассказывать об истории ее возникновения. Кто бы мог подумать: ведь практически написано по газетным реляциям, и, похоже, никаких сражений сам Ломоносов нигде никогда не видел. Но гений всегда прав, и слово его всеобъемлюще. А «Кузнечик» для меня всегда иллюстрирует другую сторону жизни этого поморского мужика в парике, лентах и придворном кафтане. Оно ведь с каким пояснением подано? «Стихи, сочиненные на дороге в Петергоф, когда я в 1761 году ехал просить о подписании привилегии для Академии, быв много раз прежде за тем же». Сколько в этой ремарке отчаяния и грусти по уходящей жизни!
Прежде чем представить себе тряскую дорогу, не очень хорошую карету, колеблющуюся на английских рессорах и ремнях, как шлюпка в бурю, духоту и неизбежную пыль, тесный камзол, жабо, которое ни в коем случае нельзя запачкать, манжеты, прикрывающие пальцы, всё такое маркое и воздушное, шелковые чулки на тучных ногах, башмаки, которые неизбежно жали… Представим и очевидный ему, логику и государственнику, повод для поездки: ведь все равно подпишут, потому что не такая это власть, где ничего не
понимают. Но надо опять ехать, стоять, улыбаться, унижаться, изображать из себя аристократа, остроумца и эрудита, никому не уступать, ведь при дворе только у сильных сила. Боже мой, и сколько же ему надо было просить! И сколько же он просил, сколько написал писем и рапортов, чтобы жизнь сделалась привольнее и умнее. Он просил себе звание, просил жалование, просил убрать неучей, он переписывался об академическом (как раньше, так и теперь) воровстве. Он писал и выскребал оды на тезоименитства, надписи для фейерверков по торжественным случаям. Он выпрашивал деньги на инструменты и на химическую лабораторию. Как он раздражен этой постоянной необходимостью просить! Жизнь проходит, а над каретой, вокруг, без него, без его расслабленной воли, бьется и живет тварный мир.Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,
Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!..
Порядок в Петергофе, как и в Версале, един: можно доехать только до ворот, а потом через весь двор и залитые непереносимым солнцем дорожки, обливаясь потом, идти ко дворцу. Я ведь не просто фантазирую: это путь нужных «производственных» разговоров, с необходимостью знать все персоны, все имена, с необходимостью вовремя кланяться. А тот кузнечик, что вдруг, в минутную остановку экипажа, прощелкал на дороге, чья мелодия вошла в сознание, этот кузнечик, вместе с академиком совершает придворный путь.
Телефонный звонок раздался в самом конце моих фантазий по поводу этого крошечного стихотворения. «Образ» кузнечика уже нарисован, я иду к последней цитате:
Ты ангел во плоти, иль лучше, ты бесплотен!
Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,
Что видишь – все твое; везде в своем дому,
Не просишь ни о чем, не должен никому!
Я люблю это стихотворение невероятно, потому что у русского человека всегда есть проблема выбора между, казалось бы, собственной свободой и долгом, которая прижимает, гнетет, бьет о землю, но без которой счастье твое не в счастье.
Когда, кое-как дочитав лекцию, схватив машину, я примчался домой, здесь все было в полнейшем порядке. Самые нервные, и даже безумные, женщины, всегда знают, как надо правильно поступить. Роза, удовлетворенно облизываясь, лежала на диване карельской березы, где на шелковой обивке расплылось мокрое пятно. В коробке, на теплой подстилке, прикрытые теплой салфеткой, лежали только два (!) щенка, а в кухне пила чай знакомая ветеринарша. Я стал прикидывать: обойдется это мне в ползарплаты или в целую?
Долой, долой подробности и долгие описания! А может быть, подробные описания и нужны, когда не можешь описать сути? Но суть – это другой роман и другие герои. Как описать это странно возникшее нездоровое соединение Саломеи и нашей собаки? Ну, ушла ветеринарша, уже выбраковав, оказывается, «нежизнеспособных» щеночков. У одного из двух оставшихся не случилось сосательного рефлекса, он тоже погиб. А над оставшимся бастардом склонились как бы две няньки, две матери, две самки – Роза и Саломея.
Мне кажется, что эти роды Розы Саломея ощутила как свои собственные, коих никогда не было. Скопившийся, перезревший инстинкт материнства вылился в такую странную форму. Я стал свидетелем медленного, но неуклонного кризиса психики, свинченного с оси сознания. Конечно, мы оба, и я и Саломея, полагали, что жизнь проиграна, если нет детей, не признаваясь в этом друг другу. Может быть, всё и обошлось бы, но ребенок мог обернуться и гибелью Саломеи, да и о каком здоровом ребенке в ее случае можно было говорить!
Но долой рассуждения, лишь моё сознание сбережет все подробности. Я знаю, с каким мужеством и отвагой Саломея сама выцарапывалась к своему обычному, повседневному больному миру. Выздоровление это шло вместе с ростом маленького Будулая, по мере того, как он, как когда-то Роза, сначала перепортил обувь, погрыз ножки у кресел, разорвал обивку на диване. Здесь у Саломеи одна за другой возникли две операции. Это не шутка, когда у тебя в животе две бомбы, весом каждая чуть не в два килограмма.
По возвращении ее из больницы мы отдали щенка в надежные руки. Роза, сама пережившая собственную хирургическую операцию, этого, кажется, и не заметила. Она всё время лежала возле кровати Саломеи и иногда взглядывала в окно, за которым летали птицы. «Роза, потряси ушками», – говорила, выходя из забытья, Саломея. Роза трясла ушками и улыбалась. Улыбались они обе.
Глава восьмая
Пора продолжать мою, без гида, экскурсию по городу. Всё, ранее прочитанное, увиденное в альбомах и книгах, на литографиях в музеях, на планах и географических картах, на почтовых открытках встаёт передо мной и приобретает новое значение. Публичную лекцию надо выстрадать и выходить, накопить мысли, остроты, повторить цитаты – чем меньше, тем лучше, – всё просеять, отжать, лишнее отбросить, не забывая, чтобы вспомнить при необходимости, быть готовым к любым, самым диким вопросам, накопить в себе силы, ощущения, создать образ и мотив лекции, придумать её интонацию и строй. В этом смысле все персонажи публичных профессий похожи друг на друга: на сцене – результаты, за кулисами – основная работа, иногда каторжный труд.