Марина Цветаева
Шрифт:
Я не без колебаний ушел из комнаты: я понимал, что, оставив обеих поэтесс вдвоем, я лишаю историю нашей литературы важных свидетельских показаний. Но элементарная деликатность мне говорила, что я – отнюдь не тот, кому надо быть третьим в этой беседе.
Вскоре поэтессы перешли в… маленькую комнату <…>. Примерно два часа они пробыли там вместе. Затем обе вышли еще более взволнованные, чем при первых мгновениях встречи.
Зная Анну Андреевну, я легко увидел на ее лице следы тех переживаний, которые вызываются у нее чужими несчастьями, наблюдаемыми непосредственно или по рассказам…
Вышли они, подружившись, что я почувствовал сразу же. Но не было, конечно, признаков возникшего только что мелкого женского приятельства, которое обычно для посредственных натур. Обе женщины молчали и не смотрели друг на друга. Я предложил гостьям чаю. Марина Ивановна отказалась и скоро ушла. Беседа в столовой так и не наладилась. Впрочем, у меня хватило такта не провоцировать салонную болтовню…
Когда Цветаева уходила, Анна Андреевна перекрестила ее.
Кажется, больше они и не видались.
Анна Андреевна никогда не
Впоследствии Анна Андреевна всегда отзывалась о Марине Ивановне с сочувствием к ее судьбе. Из этого я заключаю, что Цветаева многое о себе рассказала при встрече».
Для следующего свидания им предложил свою комнату в коммуналке Н. Харджиев. Но и здесь и та, и другая были настороже, занимали – каждая – оборонительную позицию. Вспоминая об их натянутой беседе, Ахматова скажет: «Сейчас, когда она вернулась в свою Москву такой королевой и уже навсегда… мне хочется просто „без легенды“ вспомнить эти Два дня». Более проницательная, чем Ахматова, Ариадна Эфрон напишет в своих воспоминаниях: «Подобно тому, как читатели моего поколения говорят „Пастернак и Цветаева“, так ее поколение произносило „Блок и Ахматова“. Однако для самой Цветаевой соединительная частица между этими двумя именами была чистейшей условностью; знака равенства между ними она не проводила; ее лирические славословия Ахматовой являли собой выражение доведенных до апогея сестринских чувств, не более. Они и были сестрами в поэзии, но отнюдь не близнецами; абсолютная гармоничность, духовная пластичность Ахматовой, столь пленившие вначале Цветаеву, впоследствии стали ей казаться качествами, ограничивавшими ахматовское творчество и развитие ее поэтической личности. „Она – совершенство, и в этом, увы, ее предел“, – сказала об Ахматовой Цветаева». [291] На самом же деле, воздавая должное мудрости Ахматовой и ее блестящей карьере, Марина завидовала ей: ведь та сумела проявить свой талант при разных режимах. Она мысленно обвиняла Ахматову в том, что та нравится всем любителям поэзии без исключения, в то время как у нее самой были поклонники лишь среди людей двух противоположных вкусов: тех, кто восхищался всеми подряд ее стихами, но при этом упрекал ее в недостатке ясности, и тех, кто превозносил ее именно за обогащение словаря до такой степени, что русский язык стал уже почти целиком «цветаевским». Тем не менее Марине казалось, что даже в Советской России становится все больше и больше приверженцев современной – изобретательной и тревожащей – лирики. Может быть, в конце концов ее признают своего рода классиком? Ох, если бы не эта волна жестокости и насилия, которая захлестнула весь мир, оттеснив поэзию в разряд пустых развлечений, если не вытеснив ее из жизни вовсе! Разве сможет одна Россия оставаться в стороне от мировых катаклизмов?
291
А. Эфрон. Страницы воспоминаний. Цит. по кн.: Ариадна Эфрон. О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери. М., Советский писатель, 1989, стр. 90. (Прим. перев.)
С самого начала 1941 года московские власти предписали всему населению столицы ходить на занятия по противовоздушной обороне. Ходила на них и Цветаева – вместе с соседями по дому. Лица встречных на улицах были тревожными, никто не решался говорить вслух о неизбежности вооруженного конфликта со всемогущим рейхом. Но все об этом думали.
В субботу, 21 июня 1941 года, Марина отправилась в гости к друзьям – прочесть там «Повесть о Сонечке». Теплый прием немножко успокоил ей нервы. Вернувшись домой, на Покровский бульвар, она попыталась уснуть. А на рассвете ее охватило ужасное предчувствие. Наскоро одевшись, она побежала на собрание в Союз писателей – тогда они обычно проходили по воскресеньям. Вместо собрания попала на митинг. Собратья по перу не говорили ни о чем, кроме нападения немцев на Советский Союз, которое случилось рано утром. Конечно же, Гитлер и не подумал объявить войну. Но его войска уже топтали русскую землю. Ставкой в зловещей игре стали честь и будущее родины. Сможет ли СССР ответить ударом на удар или согласится, чтобы его поглотили, лишь бы не было кошмарного кровопролития? Выходя на трибуну перед напрягшейся аудиторией, Фадеев, Эренбург и другие писательские начальники произносили пламенные речи, призывая покарать преступников. Потом все встали. Взгляды стали жесткими, кулаки сжались сами собой, плечи распрямились. И все запели хором: «Это есть наш последний и решительный бой…» Маринин голос слился с голосами товарищей по цеху. И вдруг она перестала быть вчерашней эмигранткой…
XVII. Зачем жить?
В тот же день, воскресенье, 22 июня 1941 года, идя по Покровскому бульвару, Марина услышала официальное объявление о том, что СССР и Германия теперь находятся «в состоянии войны». Было очень жарко. Из открытых окон домов доносился голос председателя Совета народных комиссаров Молотова, и звуки его торжественно плыли над городом. Растерянные прохожие останавливались и молча слушали. Быстро добежав до квартиры, Марина принялась звонить друзьям и знакомым. Все они были ошеломлены новостью. Самой же ей казалось, будто за несколько минут ее переместили на другую планету. Со дня на день Москва становилась все более неузнаваемой. Отряды молодых солдат с песнями проходили по улицам, скрещенные бумажные ленты были наклеены на все окна, мешки с песком громоздились перед подъездами общественных зданий и магазинов. Люди перестали читать книги. Поэзия
умерла. Все интересовались только военными сводками. А те неизменно приносили лишь плохие новости. Наступлению немцев, казалось, нельзя противостоять. Один за другим сдавались им советские города. Уже поговаривали, что фашисты готовятся окружить Ленинград. А когда они займут его, то двинутся на Москву. Марина приходила в ужас при мысли о том, что Мура могут мобилизовать, несмотря на мальчишеский возраст: ему исполнилось шестнадцать. А он демонстрировал умственный инфантилизм, дерзость и озлобленность, которые никак не могли вызвать к нему симпатию у чужих людей. Ничто его не трогало, ничто не казалось ему привлекательным. Осознавая собственную ничтожность, он писал сестре о том, каковы его настоящие интересы в московской жизни: «У меня два новых увлечения: одна девица и футбол. Девицу оставили на 2-й год в 9-м классе, ей 18 лет, украинка, была в Ташкенте, а теперь ей нечего делать, и мы гуляем, обмениваемся книгами, ходим в кино и т. п. Мама злится, что „ничего не знает о моей „знакомой“, но это пустяки. Во всяком случае я с этой девицей здорово провожу время, она остроумна и изящна – а что мне еще надо? Теперь – 2-е увлечение. Собственно, увлечение № 1 не есть увлечение, а так – времяпрепровождение. И то хлеб, спасибо. Увлечение № 2 – футбол – я предвидел. Острые ощущения – замечательная штука! Я был уже на четырех матчах первенства страны. „Болею“ за кого попало. В СССР приехали писатели Жан-Ришар Блок и Андрэ Мальро. Блок выступал в „Интернациональной литературе“. Сегодня был в кино с моей девицей – смотрели „Кино-Концерт“ и „Старый Двор“. Ничего. Лемешев качается на люстре – эффектно. Моя подруга любит джаз и балет и не понимает „большой музыки“. Обожает читать Клода Фаррера. <…> Прочел замечательнейшую книгу – прямо открытие для меня: „Богатые кварталы“ Арагона. А мама эту книгу не переносит. Замечательная книга, просто прекрасная…“Чем больше Марина ощущала враждебность Мура по отношению к себе, тем сильнее ей хотелось защитить его, уберечь от немногих его московских знакомых и спасти от самого себя. Увы! Судя по всему, правительство вот-вот должно было призвать под знамена и подростков. Пока этого не случилось, Мура привлекли к дежурствам, связанным с противовоздушной обороной. Он вместе с товарищами был обязан подниматься на крышу, вести там наблюдение и сбрасывать вниз, на тротуар или мостовую, зажигательные бомбы и бомбы замедленного действия, падавшие в их секторе. Марина находила эту работу слишком тяжелой и опасной для сына. Ей хотелось бы, чтобы его от нее освободили и чтобы Пастернак спрятал их обоих на своей подмосковной даче. Но, вероятно, Пастернаку не улыбалась мысль о том, чтобы поселить у себя таких трудных в общении, обременительных, странных гостей. Заверяя Марину в дружбе, он уклонялся от этого под любыми предлогами.
Начиная с 24 июля Москву стали бомбить практически каждую ночь. Жить приходилось как бы урывками – между тем, как замолкнет одна сирена и взвоет другая. Марину сильно напрягала необходимость бежать при этих звуках в подвал или в метро. Страх перед взрывами и нехватка сна привели ее на грань нервного срыва. Но правительство уже начало эвакуировать гражданское население – по категориям. Тех, от кого не было никакой пользы, и престарелых отправляли на юг страны. Марина довольно долго колебалась, стоит ли им с Муром принять участие в этом великом исходе, и в конце концов решила ехать туда, куда эвакуировали профессиональных литераторов.
Был назначен день отъезда – 8 августа. Накануне Цветаеву и ее сына навестила чета друзей – Гордоны.
„Хорошо помню ее отъезд, – пишет Нина Гордон. – Утром на работу – это было 7 августа 1941 года – мне позвонил Муля и сказал, что Марина Ивановна собирается срочно, завтра же, уехать в Елабугу и что надо ее во что бы то ни стало от этого отговорить. Я сказала, что в обед сбегаю к ней и скажу (телефона у нее, по-моему, не было или его уже сняли), что вечером мы оба к ней придем и все вместе обсудим и решим.
Я прибежала днем <…> – Марина была одна и в очень возбужденном состоянии. Мура не было. В комнате все вверх дном – сдвинуты чемоданы, открыты кофры, на полу – большие коричневые брезентовые мешки. Хорошие вещи – костюмы, пальто Сергея Яковлевича – откладывались в сторону, а в мешки, которые она брала с собой, пихались все те же мохнатые тряпки и полотенца, которые она срывала с веревок.
…Стала мягко и даже робко уговаривать ее не уезжать. Я видела, в каком она состоянии, что раньше всего ее надо как-то успокоить. Очень помню ее глаза в этот день – блестящие, бегающие, отсутствующие. Она как будто слушала вас и даже отвечала впопад, но тем не менее было ясно, что мысли ее заняты чем-то своим, другим. И вся она была как пружина – нервная, резкая, быстрая. И все время говорила.
Я решила, что вечером с Мулей, который всегда на нее действовал успокаивающе, и она чувствовала в нем какую-то опору, может быть, удастся повлиять на нее.
И тут пришел Мур. Увидев мешки и сборы, он довольно грубо и резко заявил ей, что никуда не поедет, и пусть она, если она хочет, едет одна.
После работы я опять была там, пришел и Муля. Наперебой мы доказывали ей, что если она все-таки хочет уехать, то необязательно ехать завтра же, именно с этой группой писателей, что будут еще группы через неделю-другую, что за это время надо как-то подготовиться, продать какие-то вещи и поехать хотя бы с деньгами.
Она начала колебаться, но возражала, что вещи могут не так скоро продать в комиссионке. Муля предложил сдать вещи на мой паспорт и чтобы я, по мере продажи вещей, высылала ей деньги. Это ее очень обрадовало и как-то успокоило. Она дважды переспросила меня – согласна ли я это сделать, не боюсь ли я – и стала соображать, что продать, что взять с собой, что отдать на хранение каким-то ее старым знакомым, которые жили в каком-то бывшем монастыре, в подвальном этаже, который „не пробьют бомбы“. По-моему, в бывшем Симоновском, а может быть, я ошибаюсь.