Марк Аврелий
Шрифт:
Дошла ли эта петиция до Марка Аврелия? Читал ли он хотя бы жалобу, отправленную ему на несколько лет раньше епископом Сард Мелитоном? Эта жалоба задает историкам серьезную проблему: «Невиданное дело: именем новых императорских указов благочестивые в Азии преследуются и истребляются. Если поистине это делается твоим повелением, это хорошо, ибо не может справедливый государь повелеть ничего несправедливого. Тогда мы согласны принять смерть как заслуженную кару. Мы просим тебя только об одном: изучи сам дело тех, кого тебе объявили мятежниками, и соблаговоли рассудить, заслуживают ли они смерти или достойны жить в мире под покровительством твоих законов. Если же эти указы и варварские поступки не от тебя, мы умоляем тебя впредь не допускать прилюдного разбойничества». Хотя никаких других следов этих указов не обнаружено, над памятью Марка Аврелия тяготеет подозрение: не ухудшил ли он положение христиан?
Добрый гонитель
Цитированные тексты, а также другие, существовавшие в составе обильнейшей полуподпольной литературы, можно толковать
Как раз для автора «Размышлений» это было весьма чувствительным пунктом. Добровольная смерть — одно из тех положений стоицизма, к которым он чаще всего возвращается. Перечисляя все способы прожить здесь добрую жизнь, он не забывает и последний — по своей воле уйти из жизни. «Дымно — так я уйду; экое дело, подумаешь» (V, 29). Может быть, поразительнее всего в произведении Марка Аврелия как раз эта обыденность смерти, от которой отшатывались самые выдающиеся умы. Да и почти весь стоицизм для западной культуры разве не сводится к образу смерти Сенеки? Чего стоят в «Размышлениях» правила повседневной жизни рядом с потрясающей возможностью убежать от всего, всегда открытой для нашего выбора? «Ну, а если почувствуешь, что соскальзываешь и что не довольно в тебе сил, спокойно зайди в какой-нибудь закоулок, который тебе по силам, а то и совсем уйди из жизни — без гнева, просто, благородно и скромно, хоть одно это деяние совершив в жизни, чтобы вот так уйти» (X, 8).
Ясно, что главное в таком поступке — свободный выбор, естественность, скромность. Совсем не таковы самоубийство загнанного лицедея Нерона или смерть развратного Петрония по приказу того же Нерона, тем более — смерть, которой искали безумцы вроде некоего Перегрина, чью театральную гибель перед собравшейся в Олимпии толпой описал Лукиан Самосатский. А ведь этот Перегрин был связан с христианами. Он только и мог заставить говорить о себе, в назначенный час бросившись в костер. Может быть, эти люди, сами себя называющие учениками «распятого софиста», прекрасно знающие, что обрекают себя на позорную смерть, тоже на свой лад ищут ложной славы? [58] Тут Марк Аврелий, не удержавшись, раскрывает душу, не замечая, что тем самым выдает важную государственную тайну: «Какова душа, которая готова, как надо будет, отрешиться от тела, то есть либо угаснуть, либо рассеяться, либо пребыть. И чтобы готовность эта шла от собственного суждения, а не из голой воинственности (parataxis), как у христиан, — нет, обдуманно, строго, убедительно и для других, без театральности» (XI, 3).
58
Перегрин, согласно Лукиану, был преступник и обманщик. Одно время он входил в христианскую общину и даже пользовался большим влиянием. Но потом христиане разоблачили его и изгнали. «Распятым софистом» Лукиан называет самого Христа. — Прим. науч. ред.
Немногие тексты так часто цитировались и так дословно разбирались. Ключевое слово «parataxis» может толковаться по-разному. Первоначально оно означает «построение войска к бою», а в более широком смысле — «подготовка к испытанию». Иногда его переводят как «упорство», или «дух сопротивления», или «чистое упрямство», что лучше всего соответствует контексту, давая представление о враждебном, упорном и бессмысленном поведении. Именно такие мысли, естественно, приходили в голову римлянам, когда они видели невероятную способность христиан стойко переносить мучения. Гален констатировал ее, не объясняя. Явления такого рода часто замечались в связи с мистицизмом. Надо ли думать, что существуют специальные методы психологической подготовки к пыткам? Эта гипотеза не исключена для секты добровольных мучеников — «катафригийцев», один из проповедников которых был очень влиятелен в Лионе. Но имел ли Марк Аврелий в виду именно этот вид сопротивления боли? Точно одно: он не любит показного героизма простых людей, забывая, впрочем, что сам же он косвенно и есть постановщик спектакля, в котором они участвуют. Словом, он не любит христиан.
И недаром. Люди, предлагавшие ему своего рода конкордат, были деятелями побеждающей революции. В ходившем тогда по рукам анонимном «Послании к Диогнету» император мог бы среди прочих замаскированных призывов к мятежу прочесть такие возмутительные слова: «У каждого из христиан есть
земное отечество, но все они в нем странники. Они во всем принимают участие, как граждане, и всему чужды, как иноземцы. Всякая чужбина им родина и всякая родина — чужбина. Они живут на земле, но истинное их отечество на небе». Впрочем, Марк Аврелий не читал этого послания. Зато он, вероятно, был знаком с сочинением римлянина по имени Цельс, как раз тогда под названием «Истинное слово» опубликовавшего исследование о христианах Римской империи. Это сочинение, долго остававшееся в забвении или под спудом, великолепно раскрывает с социополитической точки зрения образ христианских общин в общественном мнении, а также их отношения с властью.Цельс был язычник, железный рационалист, но с тем староримским конформизмом, который не давал ему сделаться таким же совершенным атеистом, как его близкий друг Лукиан Самосатский. У него не было блестящей иронии Лукиана, благодаря которой обличение Перегрина и поверивших ему христиан читается почти как отрывок из Вольтера. Цельс — суровый и строгий наблюдатель. Он увидел не просто маленькую группку ремесленников, школьных учителей, женщин и рабов, готовых принять любое бессмысленное пророчество, но и достаточно серьезных людей, подрывавших основания государства. Его пространное разыскание с первых до последних слов проникнуто искреннейшим негодованием: «Появилась новая порода людей, вчера только родившаяся, без рода и племени, соединившихся против всех божественных и гражданских установлений. Их преследует закон, повсюду они покрыты бесчестием, но похваляются всеобщей ненавистью. Это христиане». Далее Цельс перечисляет внутренние противоречия догматики, расхождения между разными церквями, взывает к разуму и, наконец, грозит: «Но если вы попытаетесь поколебать наши устои, принцепс покарает вас, и поделом. Ибо если все будут поступать так, как вы, ничто не предотвратит случая, при котором император останется брошен и один, а мир станет добычей самых грубых и диких варваров. Вскоре не останется и следа от нашей замечательной религии и навсегда невозможно станет торжество истинной мудрости».
Эта реакция честного легитимиста — самый сильный и показательный документ, дошедший с того времени, когда невидимый, невозможный, неравный бой между Марком Аврелием и Элевферием, Рустиком и Юстином, Цельсом и Иренеем начал клониться в сторону неприметных людей. Вскоре самим христианам аргументация Цельса (современники не обратили на нее большого внимания; Марк Аврелий, очевидно, думал то же самое) показалась опасной — до того, что полвека спустя великий церковный апологет Ориген счел нужным пункт за пунктом опровергнуть ее, благодаря чему теперь и можно с ней познакомиться. Так постепенно для нас проясняется смутная прежде картина, как на глазах бессильного Марка Аврелия набирал силу христианский мир. Кажется, будто император не понимал, презирал, недооценивал это явление. На самом деле тайный инстинкт предупреждал его об опасности, а разум Цельса прозорливо анализировал эту опасность. Оба они проиграли бой, даже не начав его. Ну и что? Империя все равно осталась в выигрыше: ведь христиане вовсе не собирались разрушать ее.
Это свойственно человеку
В наше время о Марке Аврелии судят довольно строго, потому что слишком многого ожидают от мудрого и великодушного императора, который писал: «Полюби человеческую природу» (VII, 31) и «Любить и тех, кто промахнулся, — это свойственно человеку» (VII, 22); от императора, который был «любим всеми гражданами», «исполнен доброты ко всему человечеству», единодушно оплакан после смерти и почитаем всеми своими преемниками. Между тем в его правление не видно крупных социальных и гуманитарных сдвигов, которых следовало бы ожидать. Наоборот, положение «подлого народа» в отношении уголовных наказаний стало еще тяжелее, а религиозная терпимость едва ли не сделала шаг назад, не говоря уже об упорных войнах колониального типа и неспособности сдержать инфляцию. Где же нравственный прогресс, а вернее — чего мы не понимаем?
Ошибочна, скорее всего, наша точка зрения. Время Марка Аврелия благоволило к нему потому, что видело прежде всего его благие намерения, причем никто не представлял себе, как это можно за несколько лет что-то всерьез улучшить. Подданные императора не удивились бы и не огорчились бы, прочитав в «Размышлениях»: «На Платоново государство не надейся, довольствуйся, если самую малость продвинется. И когда хоть такое получится — за малое не почитай» (IX, 29). А малое продвижение в способе управления современники, конечно, видели: это от нас, осужденных читать лишь немногие официальные документы, скрыты возможности его прагматизма. Арсенал законов во II веке не сильно изменился со времен Августа (да мы ведь и до сих пор живем по императорскому кодексу), но преторская юстиция делала его более гибким и гуманным, приспосабливая к духу царствования. Христиане считались преступниками, но их можно было не ловить. Прелюбодеяние подлежало суровому наказанию, но на него закрывали глаза. Раб считался вещью, но с ним полагалось хорошо обращаться.
Марк Аврелий не уничтожил рабства; этот институт даже в Европе существовал еще много веков. Он был вполне законным, но кое в чьих глазах уже не таким легитимным. Мы ведь тоже поневоле, в темных областях бессознательного носим в себе формы отжившего устройства, сомнительные обычаи, анахронические представления и не можем отрешиться от них, не повредив собственного существа. Рабство морально смущало многих римлян, но его уничтожение нарушило бы равновесие в обществе, и никто в нем не был заинтересован. Условия повседневного общежития, перспектива освобождения делали рабскую жизнь, особенно в городе, сносной, и призрак Спартака уже не преследовал умы.