Мародер. Каратель
Шрифт:
— Да.
…А боевая какая у меня баба-то, а? Тут многие дяди скисли бы, а она вон чё, в голосе мандража не слышно, по ходу, я тут больше ссу, чем она…
РГОшка легла аккурат между казахами, остановившимися в семи-восьми метрах по дурацкой команде старшего. …Довыебывался, лошара!… — успел ещё злорадно подумать Ахмет, падая спиной назад — опрокидываться он начал ещё до завершения броска. Не помогло. Два осколка — полуграммовый и большой, грамм на пять-семь, дружным дуплетом хлестнули по телу, вмяв подпаленные куски свитера сквозь мышечную ткань во внутренние полости. Сгоряча не почувствовав особых повреждений, Ахмет вскочил и метнулся к возящемуся в пыли оглушенному
Адреналин не давал вырубиться. Ахмет безучастно наблюдал, как из машины, непонятно как прилепившейся к вертикально вставшей тверди, горохом сыпались приземистые казахи, и забавно перебирая короткими ногами бежали к нему по отвесной стене дороги. Потом он перевел взгляд ниже и увидел серое небо, удивляясь отсутствию облаков, пока приклад винтовки не опустился ему на голову, выбивая из глазницы желтовато-сиреневый шарик в кровавых прожилках.
Ахмет лежал, совершенно перестав чувствовать свое тело. Не было боли, не было никаких эмоций. Вернее, была одна, но такая огромная, можно сказать, всеобъемлющая, что от этой огромности её как бы и не было. Он понимал, что умирает, и всё же никак не мог принять сам факт — ещё десять минут назад ничего этого не было, и баба спокойно шла, положив руку на трясущийся и качающийся скарб, и он тащил свою телегу, кривясь от неприятных мыслей о будущем; впереди были заморочки — но решаемые; от того, что осталось за спиной, удалось, наконец, отвязаться, и крыса притихла, перестав кусать за ту несуществующую нерву… Даже сейчас, когда рука, при падении подвернувшаяся под тело, ощущала под одеждой толстый слой холодца из остывшей крови и ясно говорила — её слишком, слишком много, это уже всё, Ахмет демонстративно не признавал окончательности случившегося, прямо как в детстве, когда можно было подвергнуть отмене любой эпизод игры, отбежать в сторону и кричать: «Несчетово, несчетово!» Но сегодня почему-то всё было счетово, и это было так неправильно — почему, почему именно сегодня?!
Тем временем тело его ещё упиралось — пальцы на вывернутой руке скрючивались и разжимались, бока ходили ходуном от беспорядочных судорог, в штанах негромко потрескивало — умирающий организм, неизвестно на что надеясь, выталкивал из себя дерьмо.
Допинывать его не стали, было ясно, что вот-вот сам сдохнет, да и больно уж много кровищи стало течь после нескольких первых ударов, пачкая казахам штаны и ботинки. На бабу внимания никто не обратил: старая грязная марамойка, лежит, как живые не лежат.
Время поджимало — за всё, конечно, отвечать теперь покойному уорренту, но срыв тревожного выдвижения такая штука, в которой лучше не засвечиваться. Компьютер ничего не забудет, и для личного рейтинга такие штуки без последствий не пройдут; опять же, по деньгам всяко потеряешь… Поэтому казахи, не отвлекаясь, подтянули шишигу и быстро распотрошили тележку, перекидав в кузов Ахметово выходное пособие. Хорошая оказалась тележка — сверху всякий триппер, а под ним ничего лишнего, всё или сгодится, или можно неплохо продать.
Ахмет потянулся, пытаясь отодвинуть оставшийся глаз от какого-то смутно видимого растеньица, закрывавшего ему жену, но от этого движения внутри как бы лопнуло что-то тонкое. Ахмет почувствовал, что, выдохнув, не может сделать следующий вдох, земля стала жидкой, и он словно лежит на пленке, покрывающей неуверенно дрожащий бассейн, и вдруг он стал приподниматься над этой пленкой и стремительно
распухать, всё быстрее и быстрее; его перестало грузить, что он так и не сделал вдох — да хер с этим вдохом, когда заполняешь собой вселенную…Беркем аль Атоми
Каратель
1
Когда умрешь, ничего не должно болеть. А я умер. Почему же так больно.
Прошло сто лет. Или сто семьдесят, или тысяча.
Как, оказывается, хуево на том свете. Точнее, теперь это «этот» свет. Точнее, тьма.
Еще столько же, или втрое больше.
Интересно, почему я думаю. Наверное, это тоже наказание. Странно. Я — это кто.
Минута — или геологическая эра. Или астрономический день. Или День Брамы.
Кто я. Странный вопрос. Я — это то, что думает в темноте. Хотя есть мысли, и есть темнота. И все. Кто же их тогда думает.
Еще столько же.
А, понял. Надо же, как просто.
Еще сколько-то.
Значит, если хочешь быть — надо, чтоб стало время. Получается, я хочу быть? Я, кажется, уже был…
Еще немного. Или много. Там это без разницы — много, немного…
Выходит, хочу. Че-то темно. Свет.
И стал свет. И время, и Земля, и Солнце, и крохотный грязный поселок на берегу огромного свинцового озера; и едва различимый запах крови, гари и пороха, долетающий с заката.
— Эй! Яхья-бабай! Твой вонючий маймун проснулся, ползет! Иди лови его, пока не уполз!
Выпалив это, сунувшийся в двери пацанчик сморщился и исчез, прихлопнув дребезжащую дверь. Сразу несколько баб, мездривших вонючие шкуры, вскочили и пронзительно заорали ему вслед; им яростно ответили работающие ближе к дверям — в спины здорово несло из сеней, октябрь нынче задался более смахивающим на декабрь, разве что снега все нет. В этой избе проблема «закрыть-оставить приоткрытой» всегда вызывает напряг — дальним от входа невозможно дышать, ближним дует в натянутые поясницы и обветривает руки до сеточки кровавых трещин. Старик в ветхой солдатской шинели поднялся и осторожно пробрался сквозь разгорающуюся перепалку. Было заметно, что он опасается женщин, хотя все очень вежливо давали ему пройти.
Выйдя на улицу, старик зябко поежился, заворачивая поплотнее старые мослы ветхой рваниной; не поднимая головы, машинально поискал солнце — нету. Давно уже нет солнца, недели две? Больше…
Когда были русские, по тилявыср нарядная кызым говорила, что «фронт» или «цыклон». Она не понимала, что говорила, и те, кто научил ее так говорить — тоже не понимали, но все равно подучивали красивую кызым произносить пустые слова; урысы почему-то думали, что все знают. При этом не знали совсем ничего, даже самых простых вещей — что те же облака, застилающие солнце ТАК долго, делаются людьми. Нелепо — сами же рассказывали про фронт, и сами разводили руками…
Старик знал, что такое фронт. Сначала Волховский, потом, уже после госпиталя, следствия и тюрьмы — Четвертый Украинский. Потом еще Салехардский, и перед самым освобождением лагерный опер накрутил еще чирик. Старик не сердился на опера, молодого нервного белоруса, тот закрывал срочное требование по контингенту на Базу-10, очередной фронт старика. Правда, фронтами это звали, лишь насмешливо обозначая масштаб потерь, потери там были действительно почти как на фронте, но жизнь гораздо хуже.
Фронт — он от людей; что на земле, что на небе. Люди не хотят видеть свою жизнь и заслоняют солнце — вот и все. Если бы люди дружно захотели, солнце вообще перестало бы светить, или наоборот, светило бы сильнее, или мигало. Но люди не хотят Солнце, они хотят фронт, и он появляется.
Люди чувствуют, что мир — это война, но не могут понять, что и война — тоже мир, и кидаются в крайность. Мир или война. Да, у Реки всегда два берега, а не один; но главное не берега, а сама Река, которую люди не видят. Главное всегда скрыто.