Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Маша уже все поняла, но она не может себе представить, как это она скажет: «пап, тебе, может, выпить надо?» или так: «папа, тебе подлечиться не надо?» или как-нибудь еще. Она чувствует одуряющую тупую слабость, останавливается, погружает тяжелую, мигом постаревшую руку в карман и просто (na-ап) достает кошелек. Отец искоса смотрит на нее, и по тому, как он берет вынутые из кошелька сто рублей, становится понятно, что она еще вовремя приехала — объявись она (вопреки еще не данному обещанию) через год или два, он уже не брал бы их застенчиво, сжавшись всем телом, а заискивающе и нарочито громко сказал бы «доча, дай батяне на маленькую».

Устроившись на огромной сосновой колобахе в жидкой тени бледно-зеленой на фоне неба березы, отец глотает по чуть-чуть водку и рассказывает Маше новости. Маша садится рядом, чтобы слушать. Новости — это то, что ей придется слушать целый день. То, что расскажет ей отец, потом с подробностями перескажет мать — уже после того, как отец, немного порозовев, вдруг спохватится (она-то что, так и не знает?), потащит ее

за руку домой, чуть подтолкнет вперед в дверях: встречай, мать! — и мать, не по годам высохшая и согнутая, будет рада до слез, но радость не помешает ей прикрикнуть на отца так, что у Маши сведет судорогой лицо: хоть дочери бы постыдился (отец глупо улыбается).

Все утро мать будет готовить праздничный обед — селедка под шубой, салат из крабовых палочек (предупредила бы, я бы холодец сделала), жареная курица с картошкой — за это время Маша узнает, что соседская девочка гуляла по шпалам и осталась без ног, что непьющий сын какой-то тетки выпил вдруг купленной ночью на углу водки и умер, а другую девочку ее парень толкнул под машину (говорят, беременная была), от всего этого у Маши потеет спина, она ложится на диван и закрывает глаза — ты поспи, поспи, — и в полусне материнское бормотание смешивается с шумом закипающей воды, с шкворчанием сковородки, со стуком ножа по доске. В соединении этих шумов Маше слышится ритм, которому подчинена судьба живущих здесь — Волков, одноклассник твой, помнишь? вышел, — от ножей, мотоциклов и отрезанных ног — женился зимой, на Таньке из седьмого дома, она его старше на пятнадцать лет, — до маленькой водки в 9:00.

За обедом отец уже вымыт и причесан, в наглаженной рубашке с большими розовыми лилиями (Маша помнит: праздничная), он даже моложе смотрится, ему позволяется выпить; налив ему рюмку, мать убирает бутылку в холодильник, потому что иначе он тянется за следующей сам. Тем не менее посреди обеда матери приходится отвести отца в спальню, там раздеть его и накрыть одеялом. Вернувшись, мать ставит локти на стол по бокам от тарелки с остывшей курицей, прячет лицо в ладони и начинает плакать. Седой хвостик, в который она стала завязывать волосы, мелко трясется.

Из того, что мать могла бы рассказать Маше, нет ничего, чего она бы не знала, — что отец пьет, что он ее доводит, что она прямо не знает, что делать, это невозможно, и перед соседями стыдно — с отца она незаметно перескакивает на свое детство, на бабушку, на брата, — но, задаваясь вопросом, почему мать рассказывает ей то, чего (мать знает, конечно) Маша не может не знать, Маша вдруг понимает, что по большому счету мамы у нее нет.

Вперившись взглядом в холодную обкусанную куриную ногу, Машина мать перелистывает память в поиске того момента, когда машина ее жизни вдруг зацепила грязный снег на обочине и неведомая сила утащила ее туда, куда она как раз ни за что попасть не хотела (этот момент, с которого, как сейчас уже понятно, все могло быть только так и никак иначе, ей приходится отодвигать все дальше и дальше), — поиск этот в последние годы стал основным содержанием ее повседневности, поэтому речь ее безэмоциональна, как на актерском «сухом» прогоне.

Невозможно было представить, что девочка, которая бредет к остановке автобуса, чтобы ехать в школу (тот же город, и по тому же, семь-тридцать, расписанию ходит автобус), что она, эта девочка в резиновых сапогах (сменка в мешке) и зашитом под мышкой пальто, она достает из кармана кусок хлеба, чтобы дать ждущей ее собаке, и треплет ее по ушам свободной рукой, — что она, эта девочка, будет заканчивать свою жизнь сбитой с толку старухой при спившемся старике. В глазах этой девочки (ладони щекотно от шершавого и горячего собачьего языка, она говорит вполголоса ешь, ешь, Матильда, — и щурит один глаз — с той стороны, откуда сквозь холодный воздух пробивается сухое солнечное тепло), в блеске крупных облизанных губ, в движении узкой ладони — безответственное счастье, которое ее мать, если бы могла видеть эту сцену, опознала бы как свое счастье.

Структура счастья проста, как круглый блин, и неразрешима, как квадратура круга. Та женщина, которая когда-то приехала сюда с едва знакомым мужем и здесь родила сначала мальчика, а потом Машину мать, когда она, уже после смерти деда, лежа по ночам в холодных простынях, пыталась нащупать в своих внутренних органах поселившуюся там смерть и вспоминала, как была счастлива, она так и не смогла вспомнить ничего более существенного, чем трясущаяся полуторка и свет солнца. Все, что случилось с ней потом, было, если не обесценивать счастье до простого человеческого, тупой болью. И то, что зажмуривающая глаза старуха старалась прогнать из своего изнывающего от бессонницы воображения, сейчас и перед глазами ее дочери, потому что девочка, которая по утрам уходила в школу, спрятав в кармане кусок хлеба для Матильды, по вечерам, ворочаясь в постели, зажимала уши, чтобы не слышать, как воет мать и как отец подолгу молчит и наконец взрывается матерным криком, как гремит по полу стул и взвизгивает мать — и только когда все стихало, она откидывала одеяло, пробиралась на цыпочках к комнате родителей: в дверную щель она видела мать, мешком сидящую на полу под иконами.

Золото на иконах отсвечивало багровым, Богородица и Христос с голубым шаром на ладони, поджав губы, молчали, — под ними же потом умирал брат после того, как по неосторожности на работе влил в себя вместо спирта денатурат, который сжег ему большую часть желудка. Два года нечеловеческой боли, злобы и зависти убили тридцатилетнего парня, а его мать высушили до кости — иконы

за это время успели закоптиться поверху до черноты. Машина мать всегда подходила к постели своего брата, спрятав глаза, и когда он ловил ее руку — расскажи, как в школе, — она бормотала про оценки и домашние задания, но, конечно, совсем не то, что он хотел бы услышать, ни слова про мальчика из десятого класса, у которого такой голос, что, когда она сидела рядом с ним на скамейке, дрожание доски отдавалось у нее в животе, и ни слова про подружку, которая учила целоваться, — всякий раз она говорила, что очень много домашки, и стоило брату все-таки отпустить ее ладонь, уходила к себе, чтобы листать подружкины тетради с секретами, содержание которых нельзя рассказать.

От той принцессы в бальном платье, над которой девочка корпеет в тетрадке (нарисуй свой любимый рисунок), от того томления в груди, которое она ошибочно приписывает вдохновению и в котором пишет строчка за строчкой ямбы про опавшие листья и улетающих птиц, — от всего этого только один шаг до той ночи, когда Паша прижмет ладони к ее спине, и в конечном счете — до дня, когда мать будет судорожно поправлять складки на купленном у соседей свадебном платье, а потом раскрасневшиеся тети и дяди будут тянуть к ней сложенные в трубочку губы: какая ты сегодня красивая! Эти же тети и дяди потом наполнят дом старыми вещами — кроватка, пеленки, распашонки, игрушки, ванночка, — устроят на работу, и им же потом нужно будет врать, что у нас все хорошо: вот обои купили. С какого-то момента становится ясно, что не было ни единого шанса на то, чтобы что-то случилось иначе, — и, рассказывая дочери про ее отца, который пил, но иногда, и редко пропадал по ночам (надо было тогда уже построже быть, а я думала — перебесится), мать делает это потому, что она на самом деле хотела бы рассказать про Матильду и чувство ее горячего дыхания на ладони, и про то, как брат сжимал ее руку после ухода врача (что он там сказал, ты слышала?), и про мать, которая на третий день после смерти сына со всей силы отхлестала ее по щекам, зацепившись за съеденные конфеты, — но для всего этого у нее нет слов.

За стандартными формулами, с помощью которых в получасовой рассказ архивируется вся жизнь (а потом ты в школу пошла, деньги нужны стали), Маша слышит стук тысяч ножей по тысячам досок, на которых режут в мелкие кубики тонны вареной картошки всякий раз, когда надо кого-то похоронить, родить или выдать замуж. Этот мерный стук завораживает Машу — вглядываясь в свою мать, которая уже предлагает ей доесть курицу, потому что она больше не хочет (я погрею, а?), она обнаруживает зону тотального одиночества, где ужас человека перед жизнью не может быть разделен ни с кем, где при всем желании невозможно никому помочь, где теряют свою связующую силу связи родства, а слова «мать» и «отец» становятся только обозначением происхождения. Ее мать, которая сейчас наливает чай и бормочет что это я тут так, прости, — Маша понимает (хоть и отвечает да что ты, все в порядке) — закончит свою жизнь с теми же двумя-тремя картинками в голове и с тем же недоумением «как это все так получилось», и в целом мире нет ни одного человека, который мог бы простить бедную девочку. Так что, когда на следующий день отец вернется домой, прислонится плечом к вешалке, вешалка упадет и вместе с ней упадет отец, мать будет кричать на него, Маша будет стоять в коридоре и пытаться расслабить хотя бы ноги, чтобы уйти в комнату, отец будет ползти на четвереньках вперед (извиняюсь, я починю), а потом уткнется лбом в пол под Машиными ногами (Машенька, прости меня! ты меня прощаешь?) — она не сможет ему ничего сказать. И когда мать примется укладывать отца на кровать и из-за двери будут еще доноситься его вялые пережевывания Машенька, ну скажи! — она вдруг почувствует страшную нечеловеческую ненависть — и к отцу, и к тому механизму, открытие которого станет отправной точкой для начала работы над «Минус один».

Маша сорвется и уедет в Питер на следующий день, дав отцу повод еще раз легально напиться, а матери — возможность сжать ее ладони и срывающимся голосом попросить приезжать почаще (ты ведь вернулась теперь? из Германии-то?). Но и без маминых намеков понятно: в том, что ее жизнь свернулась в ленту Мёбиуса — муравей, шагающий по бесконечному полю возможностей, хочешь не хочешь, оказывается там же, откуда начинал свой путь (математики называют четырехмерный вариант этой модели бутылкой Клейна — бутылкой, да, по-русски эта метафора особенно наглядна), — в этом виновата Маша. И событие этой вины не там, где Маша, перетерпев мамины слезы, села на поезд до Ленинграда, а там, где безымянному, кричащему от страха лиловому комочку присвоили порядковый номер, чтобы не перепутать, если что, где чей младенец. Вину эту невозможно искупить возвращением хотя бы потому, что перемещаться в любую сторону можно только в трех измерениях (да, в этом смысле скорость памяти близка к скорости света). И это не тот счет, который можно оплатить наличными, хотя миллионы детей делают именно так, и Маша, конечно, тоже будет посылать маме деньги. То, что эта вина неизбывна, — структурная особенность мира, в котором довелось жить человеку. И если бы вдруг крепления, на которых держится мир, чувство вины и обида, которая есть та же гайка, только с обратной резьбой, если бы они вдруг ослабли, тогда холодная мощная волна хаоса дернула бы вверх все человеческое общежитие подобно тому, как енисейская вода за пять минут превратила в металлолом многотонные турбины Саяно-Шушенской ГЭС.

Поделиться с друзьями: