Машина
Шрифт:
Когда музыка кончилась, накопившаяся от нее тоска закопошилась в душе, и Фомичу остро захотелось домой, в окружение привычных вещей и в привычную воркотню жены. От воспоминания о жене его охватило чувство вины перед Фросиным. Но Фросин сам — Фомич готов был поклясться, что тот колдун — встал, положил на стойку деньги и полуобнял
— Пора... Пойдем, Фомич...
На крыльце Фомич полез было за кошельком. Фросин только глянул на него в упор, ничего не сказав, и Фомич аж чуть не присел — такой у него был взгляд. Василий Фомич понял того парня у стойки — взгляд был безжалостный, не обещающий ничего хорошего. Это был взгляд человека, не ожидающего ничего, человека, которого ничто не может остановить. Это был мертвый взгляд. И тут же глаза Фросина потеплели, он дружески качнулся к Василию Фомичу:
— Ты уж меня, Фомич, извини — я сегодня немного не в себе... Я тебя провожу до трамвая...
Он проводил, и они молча подождали нужный маршрут. Фомич косолапо полез в вагон, а когда обернулся, увидел, что Фросин стоит, заложив в карманы руки, и в фигуре его нет горя, отчаяния или тоски. Если бы не жуткие его глаза, в которые удалось заглянуть Василию Фомичу, он бы не заметил этого — что в облике Фросина нет тоски, отчаяния и горя.
Снег пошел гуще. Теперь он был хорошо виден в потоках света над вечерними улицами. Снежинки несло ветром. Фросин шел по улицам, снежок похрустывал в такт его шагам. Водка на него совсем не подействовала, только разболелась голова и начало постукивать в висках. Он шел уверенной, размеренной походкой и думал, что грубоватый, нарочито простоватый Фомич на редкость, удивительно деликатен. Он молчал и сопел рядом, и так и не решился прямо сказать: «Помянем Аленушку...» — как сказала и заплакала мать Алии на сороковой день. Она приехала сюда, жила несколько дней у Фросина, сдерживалась изо всех сил и заплакала
лишь дважды: когда поминали и на следующий день, когда уезжала и жалобно попросила:— Витя, ты приезжай ко мне хоть на несколько денечков...
Фросин был единственной нитью, связывающей ее с Алией, вернее — с памятью о ней. Фросин торопливо кивнул, зная, что не приедет — точно так же, как она отказалась переехать в город к нему. Оба отлично понимали, что между ними вечно будет стоять память об Алии и им этого не вынести.
Потом Фросин принялся думать о Машине и о том, что сейчас, наверное, где-то идет или стоит, окруженная снегами, Машина. Он ей так много отдал, что она стала для него почти одушевленным предметом. Он попытался представить рев ее мотора в лесной тишине, но память сорвалась, соскользнула, покатилась вспять, и уже ревели самолетные двигатели, и несло ветром колючую снежную пыль, и он вспоминал и не мог вспомнить — мучительно ускользали, не давались, не возникали перед мысленным взором,— иссиня черные пряди волос в мертвенном свете аэродромных прожекторов, летящую легкую походку, строгие и замкнутые в себе глаза Алии.
А Машины шли в ночи. Они работали. Ночь была обычной, не праздничной, не новогодней. Днем были замеры, днем бурили мерзлый грунт, днем были другие дела. Но время не ждало, время торопило. Их, Машин, было так еще мало, а Земля — так велика, что не следовало терять впустую эти никчемные ночные часы. И Машины пробивались сквозь темноту вперед и вперед, чтобы оказаться наутро еще на десяток километров ближе к «точке», чтобы взять еще одну «станцию», чтобы выполнить то, для чего они, Машины, и существуют.
г. Ижевск
1978—1982