Маска Лафатера
Шрифт:
— Кстати, меня зовут Магда.
Шикеданц на всякий случай попятился. Остановясь на площадке перед дверью, он лишь кратко, чуть ли не по-армейски, сообщил мне свежие новости касательно воды («Воду отключать не будут!») и поспешно, более не оглядываясь, пустился в обратный путь.
Домой он вернулся вовремя — ничто в его поведении по-прежнему не внушало беспокойства. Сел за стол, как обычно, отрезал себе кусок хлеба, сказал несколько слов о мальчике, который в полдень вступил у нас с чем-то вроде проповеди. Короче говоря, никто за столом не заметил ничего подозрительного. После ужина он, как всегда, выпил чаю с виноцветом и, то напевая, то насвистывая, стал ходить взад-вперед по комнате, причем несколько раз странно поглядывал на горничную, что занималась бельем.
Моя жена сказала ему: «Готвальд, когда вы проснетесь утром, постучитесь ко мне, разбудите».
Усмехнувшись, он ответил что-то вроде: «Да, если я проснусь!»
Сигнал тревоги, требуется готовность номер один. А и никто ухом не ведет!
Итак,
Дважды повторенное «спокойной ночи!» и две пули — подлежит ли данный факт более глубокому осмыслению? Или все проще — «двойная нить зашивает крепче»? Неясно.
Потухшую лампу мы нашли в плетеном кресле, а рядом маленькую пороховницу; ставни, вопреки обыкновению, были закрыты все до одной. У восточной стены комнаты на столе лежала Библия, и поначалу никому в голову не могло прийти, какое ужасное событие произошло в стенах нашего дома.
Утром, в половине шестого, моя жена отправилась на Грайфензее вместе с господином Роймером, дабы посетить и утешить свою больную сестру. Она прошла мимо приоткрытой двери комнаты, где лежал несчастный, но ничего неладного не заподозрила.
Около половины седьмого мой сынишка Наттеляйн, которому скоро сравняется семь, зашел в кабинет, чтобы взять у Готвальда карандаш для своего брата Генриха; завеса алькова была задернута — ребенок заглянул внутрь, увидел лежавшего на кровати и, подумав, что тот решил пошутить или просто спит, тихонько потрепал его по холодной руке, после чего удалился в некотором испуге, однако даже не помышляя о возможной смерти. Вскоре за карандашом явился и сам его брат, Генрих; завеса по-прежнему оставалась задернутой, он подошел к покойному, взглянул на него и решил, что тот спит, только бледно-желтый цвет лица и винтовка смутили его; когда же он снова поднялся наверх, в комнату вошла горничная: мальчик послал ее вниз, дабы поглядеть на — как он думал — спящего и разбудить его. Она пошла и тотчас вернулась: «Он с виду такой бледный, будто умер, да еще в комнате пахнет порохом!» Тогда мой сын немедля поспешил к господину учителю X, близкому другу Готвальда, и он, явившись, тут же увидел, что тот скончался. Он бросился за священником, господином Пфеннигером, а также немедля послал за господином доктором Лафатером, моим братом, который в свою очередь без промедления отправил моего сына за господином Визером, хирургом, дабы — возможно, потому, что он еще не видел покойного, — оказать пострадавшему помощь. Как только брат мой, доктор, вошел в дом, он послал за моим соседом, господином магистром, и городским врачом Хирцелем, а сам тем временем прошел в кабинет, где и впрямь нашел несчастного мертвым, причем уже довольно давно. Затем он и сам поспешил к господину магистру Хирцелю, дабы самолично все ему показать, а тот любезно и без малейших колебаний последовал за ним. Оба посчитали себя обязанными, не мешкая, известить Ваши светлости о случившемся и в чанияии хоть как-то смягчить мои душевные муки взяли на себя смелость от моего имени просить Ваши милости распорядиться о перевозке тела куда-либо в иное место; однако, дабы печальный этот случай возымел беспристрастную, незамедлительную огласку ex Officio, [8] господин хирург Визер, будучи судебным врачом, взял на себя все хлопоты, избавив от них моего потрясенного брата, оставшегося в доме вместе с детьми и покойным ожидать моего возвращения.
8
Официальную.
Пуля — свинцовая точка в финале жизненного пути Энслина. Так вот, значит, как все в точности было. И вот что примечательно: ведь в конце концов, двадцать лет спустя, посреди всегда столь мирного, тихого Цюриха, от выпущенной из ружья пули погибнет и сам Лафатер. Оба воссоединились в смерти, и так далее — уж не история ли это романтической любви? Напрашивается ряд вопросов. Перво-наперво следующее. Обстоятельства самоубийства являются кульминационным моментом разногласий Энслина и Лафатера. Все внешние признаки поведения писца (напевание, посвистывание и т. д.) полностью противоречат тому, что Энслин затем совершает. То есть перед нами сомнамбулически не замкнувшийся в себе безумец, одного взгляда на которого достаточно, чтобы понять, что у него на уме, — как раз напротив. Будто перед смертью Энслин пожелал доказать обратное: нельзя определить по лицу человека то, что хранит он в глубине души. Весьма похоже на то.
И вот еще что остается загадкой: как можно нажать на спусковой крючок ружья обутой стопой? Трудновато представить такое. Возможно, речь идет об убийстве, обставленном как самоубийство. Энслин слишком много знал. (О чем?) Все очень уж сходится: нельзя не заметить, что в отстраненности Лафатера от происходящего есть какая-то нарочитость. Его брат перед своим появлением позаботился о том, чтобы собрать как можно больше свидетелей, будто он сам (преступник?) не решался вернуться на место преступления… Или я притягиваю за уши? Не исключено. И все же
вопрос о башмаке, спусковом крючке и о том, как это все увязать, остается открытым.После моего возвращения я сразу же отправился к Вашим милостям и поведал обо всем описанном выше, насколько в тот момент сам был осведомлен. По возвращении я не единожды просматривал его ящики, но в бумагах не нашел ничего, что можно было бы хоть как-то связать с происшествием и пролить на него какой-либо свет, а между тем записи в дневнике продолжались вплоть до ужина того злополучного дня — там, однако, обнаружилось лишь краткое описание его повседневных трудов, что до приложения А., оно давно уже должно быть отправлено в Цюрих; позднее же, когда поступил ко мне на службу, он по моей просьбе стал писать менее пространно.
Приложение Б — это черновик письма, посланного мне из Клотен, предположительно в середине дня, когда он погиб; судя по его состоянию, письмо носили в кармане. В карманах том же ящике, где хранились эти бумаги, я нашел мешочек пороха. В его парадном сюртуке я также нашел садовый нож, два перочинных и три маленьких ножика для заточки перьев.
Энслин, вооруженный до зубов… Перочинными ножами! Жуткое, смешное зрелище.
Ни следа не нашел я от тех записок, что он писал мне или я ему. Должно быть, он выискивал их в моих и своих бумагах и попросту уничтожал.
Может статься, это и есть та самая дверь, за которой раскинулось Царство Свободы.
Не в силах я, достопочтенные господа, помышлять об иной причине безрассудного его поступка, кроме как о несчастной, безответной любви.
А что, если Энслин был безответно влюблен в Лафатера? (Подобное предположение уже мелькало — смотри выше.)
По характеру он был воплощением смуты (Eturderie), что неопровержимо доказывает все обстоятельства этой истории. Тем не менее, когда хотел, он проявлял полную ясность мысли, был точен, предан, всегда говорил только правду, был смел и дерзок, но, как ни удивительно, до бесконечности суеверен. Отличался усердием, вставал на заре и, если требовалось, ложился глубокой ночью; дела свои всегда держал в совершенном порядке и исполнял быстро и беспрекословно. Однако чуть только смятение овладевало им, и тотчас же все, что он говорил, писал или делен, превращалось в совершеннейшую глупость. Парадоксально то, с какой легкостью удавалось вновь обратить его к мудрости и нежности чувств, зачастую лишь одарив дружеским взглядом. По сути управлять вы могли им, этой своенравной головой, по своему желанию и разумению, поощряя и ободряя. Впрочем, не столь продолжительно. О горе благочестивой его матушки, а также шести или семи сестер и братьев, один из которых — советник в Штутгардском суде, я не в силах думать без ужаса.
Вот и все, что я могу вам поведать; более мне не известно ничего, что помогло бы пролить свет на случившееся.
С мольбою я простираю руки к Господу и с величайшим почтением к Вам, достойнейшие господа и святые отцы, с детской верой и благоговением ожидая Вашего решения и желая Вам всякого благополучия, высокочтимый господин бургомистр.
Прежде чем приняться за очередные наброски, я перечитал последние страницы и в душе окончательно распрощался с ирокезом, который, как мне теперь казалось, был несколько надуман… Итак, я, изредка поглядывая в окно, еще раз призадумался о некоторых вехах жизни Лафатера.
Что я, собственно, о нем знал?
Глава седьмая
Иоганн Каспар Лафатер родился 15 ноября 1741 года в Цюрихе, предместье Вальдрис, в семье врача Ганса Генриха Лафатера и его жены Регулы, урожденной Эшер.
Окончив Латинскую школу, он начиная с 1754 года посещает коллегию гуманитарных наук, где среди прочего изучает Отечественную историю и политику — его наставником в этих предметах был Бодмер. [9] Прочие науки, которые в той или иной степени следует отнести к разряду «точных» — вроде физики и метафизики, — не внушали впечатлительному юноше ни малейшего интереса. «Лейбниц, Вольф и Ньютон вряд ли что-то добавят к моему благодушию», — говорится в одном из писем восемнадцатилетнего Лафатера с уверенностью, свойственной его возрасту. Он изучает мир, ищет в нем свою стезю. Со временем становится все заметнее, что его сверх всякой обычной меры занимают лица людей, подчас совершенно ему чужих ему. «Одна лишь физиономия какого-нибудь Мюллера, избранного надзирателем или счетоводом — это воплощение грубости и самодурства, — увиденная единожды, была столь глубокой раной для моего сердца, для внутреннего человека, сокрытого в душе моей, что много дней не мог я после того оправиться».
9
Бодмер, Иоганн Якоб (1698–1783), швейцарский критик и поэт Просвещения.
Поначалу это лишь излишняя восприимчивость к тому, что он и сам не в силах описать словами, — немое ощущение. Он все еще не может читать по лицам, ибо язык их ему неведом.
Отдушину и утешение находит он в чтении религиозной литературы, которая вскоре становится объектом его безраздельного внимания. Однажды, как и много-много раз прежде, он читает Библию. Как вдруг фраза, уже читанная сотни раз, внезапно предстает будто в новом свете, становясь для Лафатера неким откровением: «И создал Бог человека по образу и подобию своему».