Масло в огонь
Шрифт:
Только теперь наконец он воодушевляется. Словно повернув время вспять, начинает историю с конца, но все же начинает ее, не без известной доли страсти, от которой голос его становится глубже (и которая, не зная почему, кажется мне каким-то оправданием, позволяет слушать его признания).
— В тот вечер, помнишь, она перебила посуду, а потом ушла с другим. С другим, Селина, ты знаешь, о ком я говорю, тебе семнадцать лет, ты все понимаешь. Я искал их битых три часа. И, как всегда, чувствовал, что внутри у меня все деревенеет, чернеет. Знала бы ты, Селина, каково это — превратиться в глыбу ледяной тьмы. Можно сказать…
Внезапная остановка. Походка меняется. Меняется голос. В коридоре погас свет.
— Тсс!.. Мама!
Он умолкает и неслышно возвращается. На сегодня — хватит, да так оно и лучше — слишком в нем все взбудоражено.
Да. Вернемся. Издалека доносится фальшивый визг корнет-а-пистона и растворяется в темноте. Вернемся. Я-то знаю, что меня ждет. Снова ночь, и снова бдение. Вялый аппетит, бессонница. Все девять часов слежки мое худосочное бедро соседствует с полнокровным бедром моей матушки, которая во сне так и пышет жаром, но душа у меня всецело поглощена тем, что происходит в соседней комнате, и мне даже начинает казаться, будто сплю я рядом с отцом, улавливая малейшее его движение. Девять часов спора между дочерью, которая поворачивается то на спину, то на живот, то на бок, терзаемая сомнениями, вопрошая: «Что же мне делать?» — и другой девицей, которая не собирается во что-либо вмешиваться, предпочитая замкнуться в абстракции и коротко отвечать самой себе: «Молчи!..» Может, я схожу с ума? Напрасно я стану подогревать в себе сострадание к судьбе четырех семей, к старухе Амелии, сгоревшей в своей мансарде, — ничего у меня не выйдет. К жертвам я испытываю куда меньше сострадания, чем к палачу. Подобное исступление может охватывать лишь людей, обделенных любовью. Если же окружить их нежностью, она, по-моему, удержит от каких-то вещей даже в бреду, но, если моей нежности недостаточно, не я ли в том виновата? Поздно, совсем поздно, в бессмысленном тумане полузабытья, когда начеку еще последние крохи сознания, мысль эта поглотит все и поможет мне сопротивляться тяжести тонущей в подушке головы.
XXX
Он говорит. И будет говорить еще шесть дней, вернее, шесть ночей. Каждое утро звонок будильника поднимает с постели страхового агента, совсем не опасного, которого я могу отпустить, сунув ему под мышку сумку; он никогда никому не причинил зла, ему потому и говорить нечего; держится он на удивление естественно — то есть как раз неестественно. Зато темнота приводит ко мне другого человека, в чьей голове под прикрытием черного войлока роятся черные мысли, каждое движение которого подозрительно, и нельзя отпускать его от себя ни на шаг. И, однако, каждый вечер этот ночной гость раскрывается все больше и больше. На дорогах, на цементированной дорожке возле дома — везде понемногу, — главное, чтобы было темно и чтобы он был со мной наедине. Один за другим он развязывает внутри себя все узлы. Он рассказывает и рассказывает, дойдя понемногу до откровенности фонографа, который, с одной стороны, не опускает ничего из того, что на нем записано, а с другой — не может ничего к тому добавить; справляется со своим механизмом, не подозревая даже о его существовании. «Послушай, Селина…» Вот я и слушаю, все время настороже, не требуя большего. Если бы он мог выговориться, ему незачем было бы действовать: кто говорит, тот управляет собой. А мое дело — разобрать то, что от него ускользает, истолковать проблему. Одержимому не дано понять, какой демон его мучит.
Шесть дней, начиная с этой пятницы. Я сама после ужина вытолкнула его на улицу, под порывы набрякшего изморосью северо-западного ветра.
— Давай выйдем. А то люди удивятся, чего это тебя не видно.
И вот мы снова выходим вместе в дозор, окунаясь в жидкую темень. Образцовый страж вдоль и поперек прочесывает местность в поисках самого себя. Именно в поисках самого себя; он только этим и занимается, да притом по доброй воле; а сегодня монолог произносит специалист, чистосердечно раскрывающий всю кухню так, что я лишь крепче стискиваю зубы.
— Главное — всегда поджигать снизу, — говорит он. — Поджигать снизу, как стреляешь понизу. Пламя, оно больше даже, чем пуля, рвется кверху.
Минута задумчивости.
— И то же самое, когда тушишь, —
замыкает он круг, — огонь всегда кидается на корень.Совершенно одинаковая интонация, одинаковое самолюбование. Две взаимоисключающие страсти? Нет! Две страсти, взаимодополняющие. Лекция, однако, продолжается, а изморось тем временем переходит в дождь.
— Иной раз, как, к примеру, у Бине, я пользуюсь замедленным устройством, чтобы у меня всегда было алиби. Это проще пареной репы. Берешь плоскую, жесткую мочалку, пропитываешь ее бензином, вставляешь внутрь свечку и ставишь все это поверх сена. Зажигаешь свечку — и деру. А через два часа, когда свечка почти совсем выгорит, вспыхивают и мочалка, и сено, и сарай. Тебя же в это время уже и след простыл.
Дождь, и правда, лил как из ведра, глупо было идти дальше. Протрубим отступление, пусть нас преследует этот голос, который и по сей день мучит меня бьющим по нервам перечислением деталей. Лучше уж выждать и проскользнуть в постель, где встречает меня обманутая в своих надеждах матушка:
— Выходит, у вас с папашей все сначала?
Суббота. Прогулка по цементированной дорожке с девяти до одиннадцати. Все прошло очень хорошо — ему удалось рассказать мне обо всем более или менее ясно, отсутствовало в этом рассказе, пожалуй, лишь одно: пожар у Дарюэлей — об этом он не сказал ни слова. Голос его звучал солидно, слегка приглушенно, когда речь шла о чем-то особо важном. Но вот звякнул колокольчик на калитке — это снова мама куда-то отправилась. Папа останавливается и буркает:
— Странный я все-таки муж. — Подумал с минуту. И сухо добавил: — Но все-таки муж.
Больше из него ничего уже не вытянешь: он погружается в молчание, уходит в дом и ложится. Внимание, Селина! Надо сесть в постели, упереться плечами в деревянную спинку, чтобы не заснуть. Надо слушать. Так проходит час, два… Эта борьба с собственными закрывающимися глазами, верно, никогда не будет даваться тебе легко, никогда не станет привычкой. Что это? А, это сажа, отделилась от стенки камина и упала, шурша, по дымоходу. Нет, не то: отец ведь недавно прочистил дымоход. Ну-ка скорее вскакивай… И я тихонько приближаюсь к «комнате для гостей», осторожно поворачиваю ручку. Вот видишь, Селина, как ты была права! Он как раз натягивает брюки, бормочет:
— Что-то плохо мне… плохо с головой.
В конце концов, это вполне возможно. Мой взгляд и две таблетки гарденала заставляют его улечься в постель. А вот большую коробку кухонных спичек — даже если это и глупая предосторожность — положим лучше себе под подушку.
Воскресенье. Сославшись на то, что у меня болит горло, я не иду с мамой к мессе. Жюльена в то же время выходит из дому и заговаривает с ней… Ну и пусть! Я не в восторге от их примирения, но предпочитаю остаться на своем посту — меня тревожит взвинченность отца. До полудня мы будем вдвоем. Он топает по дому, не зная, куда девать руки, которые хватаются то за одно, то за другое, не зная, куда девать глаза, которые он боится на чем-то остановить. Дневной свет мешает ему говорить. Тем не менее, когда я подбрасываю дров в плиту, он замирает, уставясь на пламя.
— Смотри, Селина, — неожиданно восклицает он, — когда огонь разгорается, пламя начинает изгибаться, точно там кто-то есть. — Он ударяет себя кулаком в грудь. — А когда я его тушу, я точно душу и то, что там, внутри. — Снова удар кулаком в грудную клетку. И с хрипом вырывается: — А там, там — твоя потаскуха-мать!
Больше за весь день он не произносит ни слова, но в этих нескольких фразах он сказал мне куда больше, чем за два часа накануне.
Понедельник. Еще прежде чем спустить ноги с постели, мама оборачивается и шепчет мне в лицо:
— В конце-то концов, Селина, что все-таки происходит? Ты мне на что-то намекнула…
Нет, ни на что я ей не намекала. У нас с ней разные цели. Но сражаться на два фронта я не в состоянии. Так что лучше солгать:
— Не мешай мне…
Мой тон — явно таинственный — успокаивает ее; пусть считает, что я маневрирую, и, удостоившись трех поцелуев в висок, я глубже зарываюсь под одеяло, чтобы насладиться этим ниспосланным мне часом, этим остатком ночи, когда наконец гаснет лампа, горящая в моем мозгу. А как только я встану, никаких гримас, никаких вздохов, никаких замечаний, которые помешали бы мне пойти к папе. Меня уже не просят помочь по дому. Наоборот — меня подталкивают к его кабинету и заговорщически шепчут: