Мать и мачеха
Шрифт:
Полки, правда, пустыми не оставались. Ликвидировали классику, уничтожили книги по истории России: Ключевского, Соловьева, Карамзина, гордость российской историографии, заполнили Кратким курсом истории партии, целая стенка была отведена для Краткого курса и подобных книг. А потом пошли вагонами "Поднятая целина" Михаила Шолохова, "Кавалер Золотой Звезды" Бабаевского и прочая подобная макулатура, воспевающая счастливую жизнь крестьянства в дни голода и насилия над крестьянством...
Страшная судьба ждала еврейскую литературу: кто из писателей на идиш не попал во враги народа, тот угодил в безродные космополиты. В конце концов все книги на языке идиш отвезли для уничтожения. На всякий случай. Тем более что молодежь уже не знала идиш, зачем ей литература на незнакомом языке?
Уничтожение книг не прекратилось и после смерти Сталина. Объявили, что сталинская концепция обострения классовой борьбы по мере победы социализма неверна, но тут же разъяснили, что "детанта" в области идеологии никогда не будет. В идеологии по-прежнему все обостряется. Библиотекари снова зашагали по острию ножа. Инквизиторы из Главлита шарили и шарили по нашим полкам.
Появились новые черные списки. Владимир Войнович, Александр Галич и Григорий Свирский, изгнанные из СССР "по израильскому вызову...", Виктор Некрасов, Владимир Максимов... Чужие глаза шарили и шарили по нашим полкам, и мы, библиотекари, по-прежнему не могли отойти от страха. Привычного страха...
2. "...КАЖДЫЙ ПОЭТ -- ЖИД!"
Полноте, скажете вы. Что за преувеличение? Ну, сказала это некогда известная поэтесса, что ж из того! Поэты имеют право на гиперболу. Но не историки и библиотекари, занявшиеся историческими исследованиями.
Это правильно. Тем не менее в лихие времена изъятий книг и газет мне постоянно вспоминалась эта строчка Марины Цветаевой. Она была как бы из моей жизни, моего личного опыта. Судите сами.
В войну я был штабным шифровальщиком. Первые же шифровки военных лет потребовали уничтожить коды, чтоб они не попали к немцам. Мы отступали. На Тернополь. У Подволочиска нам устроили бойню, после нее две армии, 6-ю и 12-ю, объединили в одну, под командованием генерал-майора Понеделина. Немецкие снаряды падали уже в расположение штаба, и нас, штабных офицеров, присоединили к батальону охраны, который пошел на прорыв немецкого кольца... Тех, кто выжил после прорыва, погрузили на машины, идущие на восток. Машины шли с немцами наперегонки... Мы отстреливались и снова мчали на восток. После очередной перестрелки прыгнул на отходивший грузовик, который вечером влился в колонну автомашин с брезентовым верхом. Когда остановились, услышал вдруг голос шофера передней машины: "Ганс, айн минут!" Оказалось, в темноте мы присоединились к колонне наступающей немецкой пехоты...
Надо ли пояснять, что теперь мы отступали на своих двоих. Бежали кто как мог. Вначале небольшой группой. Затем поодиночке... Добрел до речки и стал не пить, а, как загнанная собака, лакать воду.
Без пищи и компаса далеко не уйдешь. Рыскаю по огородам, чтобы подкормиться сырыми овощами. Наткнулся на группку женщин, снующих возле молотилки. Какой-то парень в гимнастерке без петлиц предложил присоединиться к ним: "Куда ты идешь? Дадим тебе бабу, на выбор, перезимуешь лето... Там, гляди, и война кончится..." Перспектива заманчивая, но мне не подходит категорически.. .
Я шел и шел, прячась от проносившихся машин с брезентовым верхом. У меня выросла уж солидная крестьянская борода. Лицо немытое, красное от солнца, огрубелое. Теперь я мало выделялся своей семитской наружностью, однако в руки полицаев попал. Затолкали в погреб, где было битком набито красноармейцев. Кто в гимнастерке, кто в гражданском, кто вообще в нижнем белье. Оказалось, это кубанские казаки, которые у Черкасс переплыли к немцам. Один из них сказал насмешливо: "А ты, мабуть, не жид?" Естественно, я обещал набить ему морду за напраслину, повторял заученную мною легенду о том, что я железнодорожник из Харькова. Застрял на станции Клепарув, где бомбили состав, ныне пробираюсь домой... Тысячи приключений пережито мною.
Одни конвоиры били прикладом, другие, напротив, приносили в сарай, в который заперли, охапку сена. Чтоб спать помягче... Я дважды бежал и дважды попадался. Решил, что наступил мой конец, когда звероподобный рыжий ефрейтор, ударив меня, подвел к офицеру, доложил ему: "Эр ист гешвимен дем Йарден" (мол, переплыл через Днепр). Немцы почему-то Днепр называли Йарден. Почему для них Днепр был Иорданом, выяснять было недосуг...
Ночью
несколько раз открывалась дверь, шарили фонариком, проверяли, на месте ли пленные... Утром меня ведут к другому офицеру, солдат-конвоир поглядел на мои кирзовые сапоги и воскликнул: "О, зелнерше штиффель!" (О, солдатские сапоги!). Надо ли говорить, что при первой возможности я обменял их на парусиновые туфли... Но офицеру конвоир своей догадки не высказал, тот был и без того раздражен. Спросил меня: "Карабинер?" Я не знал тогда, что такое карабинер, но понял, что за этим таится для меня что-то нехорошее, ответил: "Нет!"Однако это мне не помогло. Меня снова заперли в сарае, из которого вывели какого-то человека и тут же расстреляли. В сарае полно людей. Колхозники, перегонявшие скот, чтоб он не попал к немцам, солдаты и офицеры в крестьянской одежде, пробиравшиеся к своим. Никто не спит, прислушиваясь к малейшему шороху.
Двое солдат бесшумно разбирают соломенную крышу, я стал им помогать. Но кто-то, невидимый в полумраке, сказал, чтоб мы "кончили это дело..."
– - Вы убегете, а нас застрелят... Сидайте, кому говорят, а то кликну часового!
На следующий день нас уже не кормят, чего-то ждут. Наконец выводят и присоединяют к большому этапу, который гонят весь день, а к вечеру загоняют во двор сахарного завода, где из походной кухни разливают бурду. У кого была консервная банка, тот поел, у кого не было, остался несолоно хлебавши. На ночь загнали в помещение, где на полу слой разжиженной массы из сахарной свеклы. Она скользкая, на ней трудно устоять, а когда она согрелась, распарилась от избытка тел, многие стали падать в обморок. Утром всех мужчин загнали в товарный вагон и привезли на станцию Умань, в мой родной город.
Здесь был огромный лагерь военнопленных под названием "Уманская яма".
Сотни горожан могли опознать меня, надо было бежать. И срочно.
Но нас не оставляли одних ни на минуту, выстроили. Приказали выйти из строя "жидам и коммунистам", а затем "русским -- пять шагов вперед!" Я ни с места. И так первое построение, второе, десятое. Полицаи-галичане пробовали еще отыскать среди нас русских. Подозреваемым задавали разные вопросы и непременно требовали произнести слово "паляниця". Сколько на этом ребят попалось! Трудно русскому парню выговорить это слово, говорили "поланица". Русских тут же били в лицо кулаком и передавали немцам, стоявшим поодаль... Я жил на Украине и с "паляныцей" не подкачал... Дали мне, как всем украинцам, аусвайз. Документик, чтоб шел "до дому, до хаты..." Так добрел до реки Северный Донец, вблизи Белгорода, когда услышал, наконец, громкий окрик по-русски: "Стой, кто идет!" Это было 4 ноября 1941 года, после девяноста дней страха и смертельной опасности...
Кто именно идет, разбирал Особый отдел. В городе Новый Оскол, где стоял штаб 21-й армии... "Госпроверка" продолжалась десять месяцев в лагерях, где мы стали почти дистрофиками...
И вот в самые мучительные дни моего библиотечного бытия, когда я прятал и перепрятывал литературу, теперь уж не дома прятал, а в деревне, в подполе, у знакомого старика-книгочея, в эти дни я часто возвращался мысленно к моей фронтовой одиссее. Ведь ныне я так же боялся, что у меня обнаружат Бунина или Гумилева, "лютых врагов", как осенью 1941-го боялся, что докопаются, что я еврей. Культуру искореняют, как гитлеровцы евреев. Тот же прохватывавший холодом страх и та же невозможность что-либо изменить. Я не хотел, не мог сжечь чемоданы с книгами, хранившиеся в деревне, как не мог уйти от своего еврейства... Выхода не было. Появлялись новые списки на изъятие поэтов. Проверяли, нет ли на полках зарубежных изданий Мандельштама. В соседней библиотеке нашли тоненький томик Максимилиана Волошина, выгнали старую женщину-библиотекаря без права на работу по профессии... Я вытирал со лба холодный пот и повторял, как заклинание, пророческую строчку Марины Цветаевой: "В этом христианнейшем из миров каждый поэт -- жид". Вы никогда не переубедите меня, что это -- поэтическая гипербола... У меня правота Цветаевой в печенках сидит... Судьба культуры и судьба еврейства идут в ногу.