Мать извела меня, папа сожрал меня. Сказки на новый лад
Шрифт:
Знай Страсть такое слово, чай, назвала бы любовью. А то и ненавистью, будь та ведома ей и приди ей это слово в голову, пока она смотрела, как пара пререкается. Но слов у нее не было, язык ей – не поводырь. А стало быть, она лишь баюкала онемелую свою плоть и грезила, каково это будет…
Что? Чувствовать? Желать? Как? Кто поистине одинок, даже если никогда не один? И потом, после, каждый год, под покровом зимы замирала она на самой кромке человечности. И мужчины манили ее переступить порог.
Всю зимнюю пору они умоляли ее, пока она не выходила наконец слишком близко к огню. И когда иней на ней тек струйками, с ним таяла и она – растекалась чистой водой. А потом холодная свора зимы бросалась за
Каждый год мужчины все рьянее старались навязать Страсти ее судьбу. Пели ей, на скрипице или дудочке играли. Стоило лишь раз им увлечься ею – и больше не услышишь в кабаке от них сальностей про вьюгу ее волос, про груди эти крутые, что как снежные вершины. Каждый только о себе думал.
Однакож, чем сильней тужились они, тем упрямей она к ним не выходила. Царь же смотрел, как подданные его льстят и подкупают Страсть, лебезят перед нею даже больше, чем перед его величеством. Раньше-то зимою отдыхали, а теперь она стала докучливее сева – трудов много, а пожнешь что? Для всех, кроме того, кто подманивал Страсть и выводил ее, – еще девять месяцев потуг.
Гам стоял зимой такой, что ушам больно: всякий музыку играет, как умеет, пляшет, хлеб, мед и золото сулит. Страсти и не понять уже, в какую сторону смотреть, а уж кого в соблазнители себе выбрать – и подавно. Был год, когда повлеклась она к тому крестьянину, у кого рог трубил громче: приняла она, душа простая, рев этот за силу его желанья. В другую зиму пошла за тем, кто плясал так, что глаз не отвести: решила, дурочка, что эдак вот тонко он чувствует. А то была пора, когда склонилась она к тому, у кого товар лучше: понадеялась, бестолковщина, что это щедрость в нем говорит.
После она уже совсем забыла, чего желала отыскать среди людей. Зимою возвращалась – ежегодный обряд – и бушевала, ища побольше, получше… чего? Она уже не робела. Заваливала костры, хоронила селян под своими покровами снега. Люди звали ее жестокой – уже не дурочкой простодушной – и не понимали, отчего она стала так похожа на них.
Тот год зима растянулась – апрель, май, июнь, июль. К августу уже для тепла жгли дни календарей. Царь повелел: тому, кто низвергнет ее, никогда больше не придется работать. Но те, кто некогда глотки друг другу рвали, лишь бы ее подманить, теперь лишь упрашивали: только уйди. Рога и дудочки забросили, голоса слились в один: «Провались ты, Страсть! Пошла прочь! Уходи! Вон!»
Сентябрь, октябрь, ноябрь. Зима увела в другую зиму. Царские охотники расставляли на Страсть капканы. Стреляли наповал, а заряды лишь тонули в снегу. Декабрь, январь, февраль, март. Месяцы теряли смысл, годы – счет. Какие уж тут слова? Время отмерялось лишь мучительным наступленьем голода. Люди уже томились по смерти.
В конце концов у царя остался лишь сын – только его можно было отправить из дворца за дровами, разогреть царю кашку. Когда началась та нескончаемая зима, парнишка был еще молод и о Страсти слыхал только, что чудовище она ненасытное, жрет человеческую жизнь. Соображал, что ее нужно бояться – это зверь огромный, как все их царство, тело ее объемлет горы и долы; говорят, эта женщина мужей замораживает своим дыханьем. Отцу даже не пришлось его предупреждать, чтоб был осторожней.
Сапоги он надел из воловьей шкуры на меху, втрое шнуром подвязал их до бедра. Шапку и рукавицы ему стачали из той же шкуры, и сидели они так ладно, что в них и вздрогнуть было негде. А вот тулуп шубой
был благородной: царю его завещал его отец, которому одеянье досталось по наследству от его отца, – традиция, говоря короче, уходила к тому поколению, после которого больше не осталось позолоты на листьях семейного древа. Но из чего был сделан тулуп этот, люди уже не помнили: из шкуры ли вымершего зверя – не дракона ли? – а то из самой земной коры. В тот день царь возложил это одеянье на своего сына.Взяв топор и пилу, парнишка ушел в леса. Быть может – впервые за все свои шестнадцать лет остался один, если б, помстилось ему, не пара глаз, на него устремленных. Если взглянуть искоса – пасмурно-серых, но стоило посмотреть туда прямо, и они прояснились: два открытых зрака. На него смотрела девочка – он таких раньше и не видывал. Все маленькое тело заснежено, а волосы спутаны жестоким ненастьем, что изгалялось над всею ее наготой.
Сказать правду, парнишка не был особым храбрецом. Сжалься он над нею, спаси девушку от зимы, уведи под крышу – глядишь, судьба его постигла бы та же, кинься он на нее. А он подходил, ничего не желая: только подойти ближе.
Холоднее, холоднее, все холодней. Он протянул к ней руку. Снежная шуба ее была мягка, как мех. Он смахнул снег, и пока тот падал, ее голые руки встретились с плечами царского сына – снять и его оболочку.
Говорят, последним замерзающее тело чувствует всепроникающий жар. Девушка все ближе – вот изморозь уж тает у нее на грудях и бедрах, на шее напряженной, на пределе живота, – и все больше одеяний он отпускает от себя. После чего Страсть, люди бают, увела его прочь.
Зима ужалась до весны, опрометью накинулась на лето. Царь отправился искать сына. А нашел на опушке лишь тулуп, что его мальчик надевал. Ни крови на нем не было от зубов зверя. Ни косточки не осталось – и похоронить нечего. Жизнь шла своим чередом.
В тот год зима не пришла. Ни один крестьянин не видел больше Страсть. Работали весь декабрь, словом перекинуться некогда, столь неуклонно рожала земля. Процветание – отдыхать-то когда? Еще год миновал, два и три года, четыре. Погода не отступала, полям не выпадало отоспаться под снежным одеялом. Так все и шло, рабочие руки не знали покоя.
Паши да сей да жни да паши да сей да жни да паши. Редко-редко мерный этот шаг сбивался на час от раскатов далекой бури. Царь, у себя во дворце запершись, верил: это горние боги оплакивают с ним вместе потерю сына. А крестьяне знали: то почва лесная взбрыкивает, а вовсе не буря. То Страсть с любимым своим борется – с тем пареньком, что увлекся ею до того, что ощутила она себя люто – да полно, может ли быть такое? – человечицей.
Не могу сказать, когда впервые услышал о русской «снежной деве» – Снегурочке, – или кто мне рассказал эту сказку. Больше того, с тех пор мне ни разу не попадалось ничего похожего на ту версию, которую я запомнил. Надо полагать, ошибка где-то у меня в памяти: вероятно, той версии вовсе не существует. «Страсть» я написал, чтобы сохранить ту Снегурочку, что осталась со мной, пусть она и плод моего воображения.
У фольклора много слоев. Каждое изложение какого-нибудь сюжета – редакция, подогнанная под конкретные время и место. Мне хотелось бы верить, что процесс этот нескончаем – даже в обществе, которое отнесло прочь от традиции спонтанного рассказывания сказок, и оно теперь больше ценит письмо и запись. За прошедшие полтора века поставлены балет, опера и два фильма на основе русской сказки о снежной деве, а это знак того, что Снегурочка по меньшей мере выжила при переходе к носителям для записи. Она очень жива, и если даже при каждом появлении – включая и мою историю – иная, это как-то неуловимо ей к изменчивому лицу.