Мать
Шрифт:
Но и признание старика мало интересовало Пауло. Он больше думал об Антиоко, о его матери и отце, у которых собирался спросить, хорошо ли они поступают предоставляя мальчику беспрепятственно следовать своим фантазиям, необдуманному решению стать священником. В сущности, он понимал, что и это его мало волнует. Единственное, что заботило его, это стремление уйти от самой главной мысли. И, увидев, что мать возвращается в столовую, он опустил голову, потому что ему показалось, будто она одна угадала, что тревожит его больше всего.
Он склонил голову, но сказал самому себе: нет, нет и нет.
Нет, он больше ни о чем не хотел спрашивать ее. Письмо было вручено. Что еще ему нужно знать?
Надгробный камень был положен на место. Ах как же он давил
Мать убирала со стола, ставя посуду в шкаф, служивший вместо буфета.
В тишине слышны были щебетание птиц на скале и ритмичные удары каменотеса. Казалось, мир кончался тут и последним местом, где еще жили люди, была эта небольшая беленая комнатка с темной мебелью и выложенным старинными кирпичами полом, на котором зеленые и золотистые блики, падавшие сверху из оконца, походили на дрожащее отражение в воде и придавали помещению сходство с тюремной камерой, упрятанной в глубине какого-нибудь отдаленного замка.
Он выпил, как всегда, свой кофе, съел печенье. И теперь читал новости из далекого мира. Да, все было как обычно. Но мать предпочла бы, чтобы он поднялся в свою комнату и заперся там или же, раз уж остался тут, хотя бы снова спросил, кому она вручила письмо. Она прошла в кухню с чашкой в руке и с этой же чашкой вернулась к столу.
— Пауло, письмо я вручила ей самой. Она уже не спала. Была в саду.
— Хорошо… — проговорил он, не отрывая глаз от газеты.
Но мать не могла уйти, не могла не говорить. Что-то более сильное, чем ее воля, чем его воля, вынуждало ее к этому. Она сглотнула соленую слюну, появившуюся во рту, и посмотрела в чашку на японский пейзаж, потемневший от кофе.
— Она была в саду. Потому что она рано встает. Я пошла прямо к ней и отдала письмо. Никто не видел. Она взяла письмо и посмотрела на него. Потом взглянула на меня и не стала читать. Я сказала: «Ответа не нужно» — и хотела уйти, но она сказала: «Подождите». И вскрыла письмо, как бы давая понять, что это не секрет для меня. И побледнела как бумага. Потом сказала: «Идите с богом».
— Хватит, хватит, — приказал он, не поднимая глаз.
Но мать заметила, как дрогнули его ресницы и как побледнел он, став таким же белым, как Аньезе. На какое-то мгновение ей показалось, будто он вот-вот потеряет сознание, но потом она увидела, что кровь прихлынула к его лицу, и ей стало легче. Это были ужасные минуты, но их надо было пережить, выдержать. Она хотела было сказать: «Видишь, что ты наделал? Видишь, как плохо и тебе, и ей?» — но он откинул голову назад, как бы отгоняя дурную кровь, и, грозно посмотрев на нее, произнес:
— Довольно, хватит. Вы поняли — хватит! Я не желаю больше ничего слышать об этом. Иначе я сделаю то, что грозились сделать вчера вечером вы, — уйду.
Он резко поднялся, но направился не к себе в комнату, а снова вышел из дома. Мать прошла в кухню, и чашка дрожала у нее в руках. Она поставила ее на место и в растерянности прислонилась к стене. Ей казалось, что он ушел навсегда, а если и вернется, то это будет уже не ее Пауло, а несчастный человек, охваченный дурной страстью, человек, который способен зло смотреть на нее, словно пойманный вор, которого уличили в краже.
Он и в самом деле был похож на человека, бежавшего из дома, лишь бы не возвращаться в свою комнату, потому что ему казалось, что Аньезе тайно проникла туда и ждет его, бледная, с письмом в руках. Он бежал из дома, чтобы скрыться от самого себя. Но страсть гнала его еще сильнее, чем ветер минувшей ночью.
Он пересек луг, сам не зная зачем, и ему показалось, что он наткнулся на стену ее дома и сада, и, оттолкнувшись, повернул назад, дошел до площади, где на невысокой каменной ограде сидели старики, дети и нищие. Он перебросился с ними какими-то словами, не слушая, что они отвечают, потом пошел вниз по дороге, до самой тропинки, ведущей в долину, ничего не видя кругом — ни дороги, ни долины. Весь мир словно перевернулся в его сознании, обрушился на него,
превратился в нагромождение камней, обломков, руин. И он смотрел на него сверху, как дети смотрят с горного обрыва в туманную даль.И он возвратился к церкви. Улочки были пустынны. Над низкими каменными оградами домиков нависали ветви персиковых деревьев со спелыми плодами, и по светлому сентябрьскому небу проплывала мирная стайка белых облачков.
Из домов доносились шум ткацкого станка, плач грудного ребенка.
Сельский стражник, которому вменялось в обязанность охранять не только поля, но и порядок в селе, единственный представитель власти, одетый в полуформу полицейского — синие брюки с красными лампасами и в охотничью куртку из выцветшего вельвета, обходил улицы в сопровождении огромной собаки на поводке. Собака была черно-рыжей, с кроваво-красными глазами, в ней было что-то от волка и от льва, и все жители села, крестьяне из долины, пастухи и охотники с плоскогорья, дети и воры знали ее и боялись. Стражник не отпускал собаку от себя ни днем ни ночью, так как опасался, что ее отравят. Завидев священника, она зарычала, но по знаку хозяина умолкла, опустив голову.
Стражник остановился и по-военному отдал честь священнику. Потом с важностью произнес:
— Сегодня рано утром я осмотрел больного. Температура градусов сорок, пульс — сто два. По моему скромному мнению, у него воспаление почек. Внучка просила дать ему хинин, — у стражника хранились лекарства, и он позволял себе осматривать больных не только по долгу службы, отчего ему казалось, что он заменяет врача, который поднимался в село лишь два раза в неделю, — но я сказал: «Не спеши, женщина, по моему скромному мнению, здесь нужно слабительное, а не хинин». Женщина плакала, однако без слез. Пусть бог меня покарает, если я не прав. И она хотела, чтоб я тут же помчался за доктором. «Доктор придет завтра, в воскресенье, — сказал я ей, — а если тебе уж так не терпится, сама пошли кого-нибудь за ним. Больной способен оплатить визит врача, хоть раз перед смертью: он же за всю жизнь не истратил на лечение ни сольдо». Я правильно сказал?
Нахмурившись, он ждал от священника одобрения. Но тот смотрел на собаку, покорную воле хозяина, и думал: «Если б можно было вот так же на поводке держать свои чувства!»
— Ну да, — ответил он рассеянно, — врача можно подождать до утра. Но… больной в тяжелом состоянии.
— В таком случае, — настаивал стражник, не слишком скрывая некоторое недовольство, вызванное равнодушием священника, — пусть пошлет кого-нибудь за врачом. Больной в состоянии заплатить за это, он ведь не нищий. Но внучка не выполнила даже моего распоряжения, не захотела дать ему слабительное, которое я ему назначил и сам приготовил.
— Прежде всего надо было причастить его.
— Вы же сами учите меня, что больного можно причащать и не на голодный желудок.
— И все же, — возразил священник, теряя терпение, — старик не захотел принять слабительное. Он стискивал зубы, а они у него еще крепкие, и пускал в ход кулаки, как вполне здоровый человек.
— В таком случае, его внучка, по моему скромному мнению, не должна была позволять себе приказывать мне, стражнику, словно какому-то слуге, бежать за доктором. Ведь не о ране здесь идет речь и не о каком-то преступном увечье, требующем вмешательства врача на законном основании. У стражника достаточно других дел, которыми он обязан заниматься. Я сейчас должен спуститься вниз к речке, к самому броду: мне донесли, что какой-то умник заложил динамит в воду, чтобы глушить форель. Мое почтение.
Он еще раз по-военному отдал честь и удалился. Собака, как бы подражая хозяину, тоже подавила недовольство и, злая, пошла за ним, поджав хвост, но больше не рычала, только обернулась к священнику и посмотрела на него своими лютыми звериными глазами.
Пройдя еще немного, священник увидел на площади Антиоко, сидевшего на ограде в трепещущей тени вяза. Приготовив все, что нужно для отходного причастия, он ждал священника и, увидев его, побежал, опережая, в ризницу со стихарем в руках.